Скажу просто: я позволил осудить невинного из малодушия. И если бы мужество не покинуло меня, я бы мог предотвратить это преступление. Но мужество предполагает, что я должен был предпочесть жизнь этого незнакомца не только своей собственной — что ничтожно — но жизни Прокуды и ребенка, которого она ждала, жизням Понтии и Авла.
Все же, полагаю, что слово, одно слово этого человека, — если бы он захотел проявить ко мне такую милость, — придало бы мне недостающую силу, и я рискнул бы ради его спасения погубить себя, свою супругу, своих сыновей и дочь.
Но он не произнес этого слова.
Почему?
С тех пор его молчание и молчание Прокулы для меня невыносимы, более мучительны, чем мой ужас перед криками и воплями черни. Молчание обоих не перестает терзать меня теперь.
Подумать только, я надеялся, что встреча с Галилеянином принесет мне душевное спокойствие! Он отнял его у меня; время, которое излечивает столько ран, с каждым днем все больше растравляет мои.
Я вспоминаю крики, вопли, которые я не мог унять, и его молчание… Это главное, о чем помнится, когда я думаю о том апрельском утре.
Я спал мало и плохо. Накануне я произнес приговор, отправивший на крест бар Аббу и двух его сообщников. Впервые в жизни я должен был вынести смертный приговор, и власть решать вопрос о жизни и смерти вызывала у меня ужас. Я лег взволнованный, смущенный, и уверенность в том, что не Гай Понтий лично карал преступление, а через него вершилось правосудие Рима и Кесаря, не успокоила меня. Я исполнял свой долг, но он мне претил. Мысль о гвоздях, вонзающихся в тело зилота, не приносила мне прежнего удовлетворения: пытка, на которую я его обрек, не избавит меня от мучений, которые он мне причинил, и не утешит меня в смерти Нигера. Я ничего не изгладил, ничего не поправил, только прибавил еще одно страдание ко всем прочим страданиям.
Я ворочался с боку на бок, не в состоянии обрести покой. Ко всему прочему мне не давало уснуть мое плечо. Когда же я погрузился в лихорадочный сон, он был полон странных видений. Я видел проходящие тени Луция Аррия и своего сына: они, улыбаясь, держались за руку, стоя у подножия лестницы, которая, казалось, поднималась до неба и верх которой терялся в облаках. Огромная толпа теснилась вокруг, нетерпеливая и веселая, словно ожидая возможности броситься на штурм этих ступенек. И вдруг я увидел препятствие, высящееся между толпой и лестницей, — тень креста, залитого кровью. Кровью, которая, не переставая течь, из простой струйки становилась ручьем, затем потоком, рекой, вбиравшей в свои воды тех мужчин, женщин и детей, что ожидали чего-то, устремив глаза к незримым вершинам.
Я внезапно проснулся, мокрый от пота, вне себя от тревоги. Возле меня металась в кошмаре Прокула. Я услышал, как она стонет:
— Нет! Нет! Кай, ради бога! Нет, я умоляю тебя! Не делай этого! Не делай этого!
Какое преступление я совершил в ее сне? Мне не удалось до нее добудиться, но, казалось, она успокоилась, и я оставил ее спать. Прокула была на третьем месяце беременности, и ей было почти тридцать два… Я любил ее и боялся потерять.
Больше я не смог заснуть. За окном уже бледнело небо, где-то яростно голосил упрямый петух.
Крики, вопли. Лица, искаженные гневом и ненавистью.
Я встал и вышел на шум; удивляясь, что собралась такая толпа, я был поражен тем, что обнаружил в ее рядах столько высших сановников, книжников, учителей Закона, обычно избегавших встречи со мной, нечистым язычником.
Среди прочих я с трудом различил лицо, которое пять дней назад так хотел видеть… Левая скула распухла и посинела, и черты, обычно удивительно гармоничные, даже прекрасные, обрели странную асимметрию. Правый глаз заплыл, надбровная дуга рассечена. Удар кулака или пощечина, нанесенная со всего размаха, разбили верхнюю губу, придав лицу страдальческое выражение. Нос, сломанный в двух местах, так кровоточил, что короткая темно-русая борода была красной от крови.
Увидев, с каким ожесточением его били, я понял, что они хотели убить этого человека; и, клянусь, у меня тогда не было иной мысли, кроме желания сделать все возможное, чтобы помешать им.
Крики, вопли. Самый наглый хор лжи, который когда-либо мне доводилось слышать. В чем только не обвиняли его! Без всякого стыда, без всякого правдоподобия.
— Это злодей! Зачинщик беспорядков!
Они осмелились утверждать, что он подстрекал своих учеников отказаться от уплаты подати. Через Флавия я знал, что это обвинение было ложным, как, впрочем, и другие. Напротив, тем, кто спрашивал у него, следует ли платить налоги, он ответил: «Отдайте кесарево Кесарю».
Я поискал глазами своего центуриона: кто мог лучше него уличить их в очевидном преступлении — лжесвидетельстве и провозгласить, что на Галилеянина возводится напраслина? Но Флавия не было… Чертов галл! Должно быть, он был еще в постели со случайной красоткой!
О подлинном преступлении Иисуса бар Иосифа эти истинные жители Востока сказали в самом конце, когда поняли по моим вопросам и выражению сомнения на моем лице, что я не верю их словам и что я лучше осведомлен, чем они думали.
— Он называет себя Христом и царем!
Но Христос и царь — не одно и то же. Не объяснил ли мне Ирод, что Царь Израиля — Христос, Помазанник, Избранник Ягве? Я смотрел на Галилеянина, Царя, Христа и Мессию. Стало быть, в конце концов, он принял титулы, на возрождение которых уповала Иудея. Я понял, почему они хотели его смерти. Бедный Мессия, бедный Христос, бедный царь Израиля, такой чуждый воинственным устремлениям своего народа! Человек, который якобы должен был выгнать римлян из Палестины, стоял передо мной, и я знал, что учил он не о том, как выбрасывать нас в море, но что следует подставить левую щеку, если тебя ударили по правой. Клянусь Гераклом, прошедшей ночью эти скоты поймали его на слове.
Я был охвачен безграничным состраданием и все же чувствовал себя бессильным. Ибо какое отношение имел я, римский прокуратор, к этой чисто иудейской распре? Я попытался успокоить их, отказываясь быть арбитром, ссылаясь на незнание их обычаев и утверждая, что каким бы ни было преступление Галилеянина, он уже за него наказан. Я хотел верить, что на этом дело кончится. Для римлянина кажется совершенно невероятным предположить, что религиозный спор может вызвать кровопролитие. В Риме уже давно не закапывают живьем весталок, нарушивших обет целомудрия. И никому не придет там в голову умирать за богов.
Крики, вопли. Я ничего не понял.
— Мы не имеем права предавать кого-либо смерти!
Клянусь Фортуной Рима, кто мог знать об этом лучше меня? По всей Империи мы лишили покоренные народы права решать вопрос о жизни и смерти осужденных. Мы сами выносим приговор. Тем не менее в Иудее такое положение не было нерушимым, и я, дурак, напомнил им об этом: в религиозном вопросе, в виде исключения, римский прокуратор мог объявить себя несведущим и отказаться судить. Зато Синедрион, единственное право которого — определять тяжесть вины, был вправе вынести смертный приговор и потребовать — да, потребовать от меня… — чтобы я применил закон и исполнил приговор. Я осознал, что не могу сделать ничего, почти ничего, чтобы вырвать из их рук Галилеянина.