Этот иудей, который так сильно ненавидел Рим и его законы, должно быть, еще больше ненавидел Христа, ведь, дабы погубить его, он осмеливался противопоставить мне, представителю Рима, самый жестокий из римских законов, священный закон об оскорблении величества… Тит Цецилий в упор смотрел на меня, и я догадывался, что он думает. Он был прав. Защищая Галилеянина, который провозгласил себя сыном Божиим и царем Иудейским, я посягал на верховное величие Тиверия и божественных Кесарей; и за такое преступление я заслуживал смерти, как и он.
Я обратился в сторону Иисуса бар Иосифа, умоляя его взглядом. Он был невиновен. Сколько раз я прокричал об этом этой неистовой толпе? Но готов ли я умереть во имя его невиновности?
Внезапно я мысленным взором перенесся на Капри, к Тиверию Кесарю. Мне мнилось, что я говорю с ним, пытаясь объяснить, почему превысил полномочия прокуратора, почему навлек на себя его тяжкий гнев. Я тщился сказать какие-то значительные слова и не мог. В присутствии правителя я никогда не был способен связно говорить… Страшные глаза Тиверия, буравящие душу, жестокие и неумолимые, испытывали меня. Я был виновен и не мог этого отрицать; я заслуживал смерти и принимал ее. Я опустил голову.
Видение исчезло так же быстро, как и возникло, оставив меня спокойным и рассудительным. Я рисковал жизнью? Да. Но я и прежде ставил ее под удар по мотивам менее благородным… Я поднял глаза к Галилеянину. Царь? Сын Божий? Я принял это безумие и готов был умереть за него. Он смотрел на меня со смешанным выражением грусти и волнения, по-прежнему не говоря ни слова.
Галлюцинация вернулась, еще более сильная. Я презирал меч палача. Я был согласен добровольно погибнуть, чтобы вопреки Израилю и Риму провозгласить невиновность и царственное достоинство этого человека. Но был ли я и впрямь свободен в своем выборе? Ведь я был не один. Мне пригрезилось, что я уже не на Капри, а в большом зале Палатинского дворца, перед Сеяном, переодетым в узурпированные им пурпурные облачения. Сеян приказал убить меня, но это оставило меня безразличным; но вот ввели в зал суда мою жену и моих детей. Лезвие сверкало на солнце, и кровь, брызнувшая из перерезанного горла Прокулы, залила ее белую тунику. Один из стражей схватил Авла, не слушая его криков ужаса. Держа ребенка за ноги, он ударил его головой о стену. Я слышал, как при ударе хрустнули его кости.
Я провел рукой по глазам, пытаясь развеять наваждение. Но мне это не удалось: кошмар навалился на меня с ужасающей остротой. Вошли двое, втаскивая в комнату Понтию. В первый раз я осознал, что моя дочь уже не ребенок. Ее длинные черные волосы скрывали разбитое и залитое слезами лицо. Она бессильно отбивалась и звала на помощь. Мужчины сорвали с нее одежду. О боги, как мог я забыть о циничном обычае, который воспрещает казнить девственницу? Во времена гражданских войн и теперь, когда Элий установил свою ненавистную власть, сколько девочек, сколько подростков, жертв реальных или предполагаемых преступлений своих отцов, было изнасиловано палачами или тюремщиками перед тем, как быть убитыми по закону?
Вопль Понтии пронзил меня, словно все происходило на самом деле.
Галилеянин смотрел так, будто знал, что я видел, и, казалось, спрашивал меня:
— Гай Понтий, ты любишь меня больше, чем свою собственную жизнь, и согласен умереть, чтобы меня защитить… Но готов ли ты также согласиться и на это? Любишь ли ты меня больше, чем свою жену, своего сына, свою дочь?
Но кто смог бы ответить ему «да»?
Когда Прокула угнетает меня своим молчанием и своим немым упреком, своим вечным: «Кай, что ты наделал?» — я должен ей ответить:
— Прости меня, возлюбленная, если я предпочел твою жизнь и жизнь наших детей жизни этого человека… И в этом я виноват перед всеми.
Я проиграл сражение. Я был неспособен навязать толпе мою волю. Я был заложником моих обязанностей, римских законов. Конечно, я мог нарушить свой долг и отказаться уважать право и договоры. Я мог приговорить себя к смерти. Но у меня не было ни мужества, ни силы обречь на гибель мою семью.
Я попросил воды. Человеческая кровь часто обагряла мои руки. Но той крови, что на старом плаще смешалась с кровью Аррия, я пролил уже слишком много, малодушно послушав Лукана и предав Галилеянина на это безжалостное и бессмысленное бичевание. Я не давал согласия на казнь: у меня его вырвали силой, ценой подлого шантажа. Надо мной совершили насилие, и я призываю в свидетели тому весь мир.
Раб поднес мне серебряный таз, я встал и опустил руки в воду. Я очистил себя от преступления, которое мне навязали.
Резким прокураторским голосом, голосом Рима, который внезапно вновь обрел, я произнес:
— Я не повинен в этой крови!
Я не понесу это бремя, ни я, ни Кесарь, ни Рим. Я согласился на казнь вопреки собственной воле. И я желал, чтобы все это знали.
Крики и вопли.
Чернь удовлетворенно затопала ногами. Старейшина, дерзнувший сослаться в разговоре со мной на римское право, выкрикнул с выражением торжества и насмешки:
— Не бойся, светлейший господин прокуратор! Пусть эта кровь падет не на тебя и твоих близких, но будет на нас и детях наших!
Несчастный безумец…
Проходя мимо Галилеянина, я пробормотал так тихо, что вряд ли он меня услышал:
— Прости…
Я вновь поднялся в свои покои. Мое сердце билось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвется; я чувствовал, что могу упасть в обморок. И еще мне казалось, что даже в Тевтобурге я не ощущал такой усталости и не переживал такого стыда и отчаяния.
Флавий бросился к моим ногам, он рыдал. Я положил руку ему на плечо:
— Умоляю, поверь: я сделал все, что мог!
Он всхлипывал, как дитя…
— Знаю, господин, знаю… Закон об оскорблении величества… — Он поднял на меня умоляющий взгляд, ему удалось приглушить рыдания… — Господин, я хочу тебя попросить… Я бы хотел… командовать отрядом, который…
Он остановился, сглатывая слезы; он не мог больше говорить. Но я понял, о чем он просил, и не решался удовлетворить его просьбу. Флавию я меньше всего был готов доверить проведение казни… Он настаивал:
— Знаешь, господин, они удрали! Ты понимаешь, все! Исчезли этой ночью, когда Учитель был схвачен… Кроме мальчишки, ты его знаешь, Иоанниса, и еще Мириам, а также матери Учителя… Все исчезли! Ты понимаешь, господин? Ты ведь знаешь, что я не могу поступить, как они! Я не могу последовать их примеру и бросить его…
В своем отчаянии мой галл нелепо коверкал латинскую грамматику, ошибался в постановке ударений и в конце концов стал использовать кельтские грубоватые словечки, которые мне показались довольно обидными в отношении пусть и не столь уж славных учеников Галилеянина. Но мне было не до смеха… Лучше, чем кто-либо другой, я знал, что Флавий — раб незыблемого кодекса чести, потому-то он и пришел рыться в груде тел в Тевтобурге, чтобы вытащить из нее своего молодого трибуна…
Я хотел было произнести те жестокие слова, с помощью которых Агат описал Флавию, что происходит, когда между костями запястий и стоп забивают гвозди. Я хотел сказать ему, что, если даже исполню его желание, ему придется выдержать это зрелище, наблюдая за грубой или неловкой работой равнодушных палачей, и оставаться до самого конца, того конца, который наступает медленно у людей, погибающих от удушья и бьющихся на кресте.