После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом выплыли из тумана, и я, свесясь, смотрел, как лоснящийся, уходящий под меня борт то лезет на волну вверх, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и притом быстро идет вперед, судя по уносящимся назад прозрачным пузырям и воронкам. «При таком ходе опоздание нагоним, к восьми будем в Сочи», – сказал пианист, глядя вместе со мной на воду. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, полураздавленные помидоры, покрытый крупинками соли шпиг, яйца. «В Новороссийске купил. Хотите?» – «О да!» Он опустился на корточки, выложил и выставил это все на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе. А вечером были в Сочи. У трапа, как всегда, образовалась толпа. Но был еще и наш, служебный трап!
В Сочи я бывал не раз, но все как-то с другого конца, с железнодорожного, и сейчас мне пришлось идти в центр через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями. Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом – темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, никто не хотел уходить, словно боясь, что вдруг кончится это – теплота, темнота, любовь. И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец! Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахнущих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше душа «не вмещает», и сейчас все сломается, пропадет, и наступит отчаяние: «Почему все уходит?» Оставалось только напиться. Местное темное вино «Изабелла» – из бочек на улице, пахучее и липкое, как здешняя ночь. Его продавали тут всюду, стаканы и деньги передавали на ощупь, в полной южной тьме, переходящей в сон.
Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами, и песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще стояли такие же деревья, почти такой же красоты. Лишь я никуда не годился, был не хорош. Сполз к морю по высохшему, осыпающемуся обрыву с голубым отливом. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем. Тут я закричал что-то вроде «Эх!» или «Ах!» и, расшвыривая одежду, добежал, плюхнулся в воду и поплыл, переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, а потом опять поднимало выше, чем я сам мог бы подняться. И вот – море выкатило меня на камни, я вскочил, вытерся рубашкой до покраснения и разогрева, потом полежал, сладко вытянувшись, на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купание всю усталость, всю тяжесть, весь лишний опыт.
Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет, который ушел, ясное дело, по расписанию, то есть вчера. Хорошо, что я хоть помнил – куда. С роскошного сочинского вокзала я поехал на электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, слева – стена вверх, морщинистые камни, а справа обрыв к бесконечной лазури море – небо!.. и снова – тесный темный тоннель, лампочки отражаются в темных окнах. После тоннеля горы слева стали отходить, удаляться, и правильно – так лучше видно их! Любовался… потом – хвать! – посмотрел направо, а моря нет, убежало… только белые южные дома. Потом и горы слева ушли за горизонт, электричка катила по ровному месту: рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт. Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось все больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку в ту и другую сторону и каждый раз замечал этот эффект: туда – с русского на грузинский, обратно – с грузинского на русский на половине фразы, на половине слова, на половине звука. В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись друг к другу спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих. Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку. «Надо выйти», – подумал я.
Тем временем электричка остановилась как раз между двух тоннелей, хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагры. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность. С другой стороны, за узорными деревянными домами, сияло море. Я плюхнулся в него и уплыл далеко, и там развернулся, и увидел за пляжем обрыв с перепутавшимися на нем ветками, а за обрывом – высокий деревянный дворец с циферблатом на башне. Я вылез на берег и увидел широкую пологую лестницу, ведущую туда.
За витражной дверью – огромный, резной деревянный зал ресторана «Гагрипш», с выходящими в зал балкончиками, где тоже сидели и пировали люди. Я прямо зашатался от нахлынувших на меня запахов жареного мяса, перца, пролитого вина. Я тут же сел за стол с не очень белой скатертью и для начала попросил молодого официанта принести мой любимый «суп пити»: баранина, мясной сок, горошек, лук, перец. Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку вина с размокшей и сползшей этикеткой. Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, уже разливших мое вино по бокалам. «Можно?» – слегка язвительно спросил я, подходя и берясь за спинку стула. «Конечно! – закричали они наперебой. – Конечно, можно! Садись! Выпьешь с нами?» – предложили они. «Пожалуй», – сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной. И появились на столе еще три такие же бутылки и целый хоровод супов, от пара которых у меня запотели ручные часы. Ну не вышло ссоры, никак!
Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть – сначала, часа два, тихо, а потом все острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И я кинулся туда, и все было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня зарезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно – я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится, если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет. И действительно, когда утром, снова заночевав на скамейке, я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал: «Прости, дорогой!» И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и с песней пошли под душ. Это «зарядка» у них такая!