Этот “лед” напомнил Фиме, что он забыл включить отопление. В обогревателе, к его радости, оказалось достаточно керосина. Включив обогреватель, Фима ощутил острую потребность посоветоваться с Цви Кропоткиным, перед тем как начнет формулировать свою конвенцию. Охваченный энтузиазмом, он готов был вновь помешать Цви бриться, но телефонная трубка по-прежнему молчала. Однако Фиме показалось, что сегодня молчание не такое глухое, как накануне вечером. Из трубки едва слышно неслось прерывистое, легкое поскрипывание, словно там кто-то скрипел зубами. Фима усмотрел в этом признак того, что телефон начинает приходить в себя. Он полагал, что телефон отнюдь не приказал долго жить, лишь погрузился в глубокий обморок, а сейчас начал реагировать, пусть сознание к нему еще и не вернулось. Впрочем, Фима принял во внимание, что, когда он снял трубку, на кухне загудел холодильник, потому, вполне возможно, это отголоски его брюзжания доносились из трубки.
Не спеша взяться за тезисы, Фима встал у окна, чтобы привести в порядок мысли. Он всматривался в зимний свет, пролившийся благородным металлом на вершины и склоны. Фиме нравилось выражение “благородный металл”, хотя он не имел ни малейшего понятия, что это за металлы и в чем их благородство. Однажды в доме отца Барух с Дими загнали его в угол и попытались навязать ему урок химии. Фима сопротивлялся как мог, пустив в ход уловки, шутки, каламбуры. Пока Дими со вздохом не сказал:
– Оставь, дедушка, это не для него.
И они отправились в плавание без него, к далеким материкам кислот и щелочей, последние Фима особенно ненавидел из-за извечной своей изжоги.
Свет коснулся горных хребтов, скользнул в долины и ущелья, пробудил в каждом дереве и камне дремавшую в них излучающую сущность, что обычно погребена под слоями серой рутины безмолвия. Как будто в Иерусалиме еще тысячу лет тому назад истощилась способность земли обновляться изнутри и только прикосновение этого благодатного света в состоянии вернуть предметам и словам, хотя бы и на короткое время, их первозданность, исчезнувшую искони, в иные эпохи. Снизойдет ли Ваша Милость и удостоит ли меня легким движением подбородка, если преклоню я колени и произнесу слова, которые люди религиозные произносят, пробудившись от сна: “Благодарю Тебя, Царь живой и вечносущий, за то, что Ты возвратил мне душу мою милосердно. Велика верность Твоя. Есть ли что-нибудь такое, нечто особенное, что Ваша Милость желает, дабы совершил я? Да и вообще интересуется ли Ваша Милость нами? Для чего Он бросил нас здесь? Почему Он выбрал нас? Почему Он выбрал Иерусалим? Слышит ли вообще Ваша Милость? Ухмыляется ли Ваша Милость?”
Древнее арамейское слово “искони”, как и прочие арамейские выражения – “не от мира сего”, “сокровенная сторона”, – порождало в Фиме страх и ощущение загадки, тайны. Он задумался: возможно ли, что и свет, и грязь, и светлячки на миндальном дереве, и сияние небосвода, и пустыни, простирающиеся на восток отсюда и до пролива Баб-эль-Мандеб, воды которого омывают юго-западную оконечность Аравийского полуострова, да и его непрезентабельная комната, его стареющее тело и даже испорченный телефон – все это не более чем различные выражения одной и той же сущности? Которой суждено разложиться на бесконечное число ущербных воплощений, тленных, преходящих, хотя сама эта сущность едина и вечна. Только с приходом зимнего утра, подобного нынешнему, в прозрачной фате света – в “сиянии возвышенном”, как сказано в арамейских текстах, – к тебе, к глазам твоим возвращается радость первичного прикосновения. И все погружается в свое первозданное состояние. Все – как в день Сотворения. В один миг с мира сдернута мутная вуаль уныния, тоски и лжи. И тут в голове Фимы возникло банальное выражение “Иерусалим Вышний”, и истолковал он его сейчас сугубо на свой собственный, личный лад, как отвечающее лишь его чувствам и лишь в данный миг. Фима подумал, что иногда сон в меньшей мере заражен ложью, чем бодрствование, а иногда – наоборот. И что абсолютное бодрствование – это идеал, к которому должна стремиться душа его. И вдруг понял, что существуют не два состояния, а три. Сон, бодрствование и вот этот свет, заливающий все – и снаружи, и изнутри. Не подобрав подходящего определения, Фима так и назвал это состояние – Третье Состояние. Он чувствовал, что оно сводится не только к прозрачному свету, обволакивающему утренний мир, но и к свету, истекающему и из самих холмов, и из него самого. И только соединившись, эти два света дают Третье Состояние. И состояние это легко упустить из-за выпусков новостей, повседневной суеты, пустых и бессмысленных страстей.
Все страдания, вся пустота и пресность, все, что вызывает у нас скептическую ухмылку, – все это не более чем следствие упущенного Третьего Состояния, тень смутной догадки в глубине сердца, время от времени напоминающей, что существует там, внутри и снаружи, нечто главное, почти близкое, на пути к которому ты находишься, но всегда сбиваешься с него, – состояние, которое зовет тебя, а ты тут же забываешь этот зов. Оно говорит, но ты не слышишь. Открывает дверь, но ты мешкаешь, удовлетворяя ту или иную свою прихоть.
Молчание манит тебя тайной, но ты обременен заботами, пустяковыми делами. Ты предпочитаешь суетиться, дабы понравиться кому-то, кто тоже упускает все, стремясь понравиться тому… и так далее. До самого праха земного. Вновь и вновь ты отвергаешь сущное, предпочитая то, чего никогда не было, нет и быть не может. Прав Гад Эйтан – здесь повсюду бесчинствует мотовство. Права была и его жена, бежавшая отсюда со всех ног. Прилежнейший Цви Кропоткин уже три года со всем усердием охотится за любыми подробностями, проливающими свет на отношение католической церкви к путешествиям Магеллана и Колумба, он словно перебирает пуговицы на ветхой, рассыпающейся от времени одежде. Ури Гефен мечется от одной любви к другой, бодрствует телом, но сердце его спит глубоким сном…
Фима отошел от окна и занялся подготовкой к прибытию маляров, намеченному на начало следующей недели. Снять со стен все картины и карту Израиля, на которой он однажды прочертил карандашом компромиссные границы страны. Сдвинуть всю мебель к центру комнаты, укрыть ее полиэтиленовыми полотнищами. Упрятать книги под кровать, в ящик, где обычно хранится постельное белье, убрать в шкафы всю кухонную утварь. А заодно почему бы не изгнать из дома горы старых газет, журналов, бюллетеней, листовок. Разобрать книжные полки, но для этого понадобится помощь Ури, ведь он возвратится нынешним вечером. Или завтра? Послезавтра? И Нина доложит ему со всеми подробностями, как она пыталась, не единожды даже, а дважды обеспечить его друга плановым сервисом, но обнаружила, что кран закупорен. А на битву с посудой и постельным бельем не мобилизовать ли Шулу Кропоткин? Возможно, и Аннет с Тамар с радостью подключатся. Даже супруги Пизанти выразили готовность помочь, если, конечно, прежде не поубивают друг дружку. И Теди с готовностью явится, чтобы снять занавеси и настенные лампы. Быть может, и Дими придет. Старик абсолютно прав – уж двадцать лет не ремонтировали эту берлогу. Потолок серый и в трещинах, покрыт копотью от керосинового обогревателя. Углы заросли паутиной. Сырость расползлась по ванной. Кафельные плитки держатся на честном слове. Повсюду осыпается штукатурка. В нескольких местах стены зеленеют плесенью. И летом и зимой царит здесь дух затхлости и пота – зловоние, источаемое жилищем стареющего холостяка. И ты настолько к нему привык, что тебя уже ничто не трогает.