– Ты плед выкинул. Спасибо, Дим.
– Что? – оборачивается Синекольский.
– Плед! Клетчатый наш. Его нету.
– Я не выкидывал…
– Может, Пудра взяла и ушла? – недоумевает Оля.
– Слушай, а правда: где она может быть?
Внезапно до обоих доходит, что здесь действительно что-то не так.
Они молча спускаются вниз, молча обходят пятиэтажку. Это бессмысленно, Пудре негде прятаться, но куда еще пойти, не знают ни тот, ни другая.
– В лесу заблудилась, – предполагает Синекольский.
– Да она из Русмы уходить боится. Помнишь, ее на автобусе собирались везти к врачу? Она так визжала, что чуть окна не вышибло.
Димка задумчиво чешет нос.
– Трахается с кем-нибудь? – предполагает он, осторожно косясь на Олю. Обоим ясно, кого имеет в виду Синекольский.
– Он дома ночевал. Где Пудра-то была в это время?
– Ну… может, на чердаке, а сейчас уже домой топает.
– Разминулись?
– Типа того.
– Ну, может, – с сомнением соглашается Оля. Ей все-таки кажется, что с этим затянувшимся исчезновением Пудры что-то нечисто. – Запасы шоколада нашла у кого-нибудь, – говорит она, чтобы глупой шуткой отогнать странное чувство.
– Обожралась и сдохла!
– Тьфу, дурак!
– Между прочим, я читал! Бывает шок. Профилактический, что ли… Человека раздувает, и он помирает от удушья. Прикинь, Пудру раздует! Это ж будет человек-бомба!
Болтая, они незаметно добираются до Ямы.
– Слушай, у меня косяк есть, – понизив голос, говорит Синекольский.
Оля фыркает.
– Зачем тебе?
– Ну, так, расслабиться. Хочешь?
– В задницу себе засунь свой косяк. – Димке отлично известно, что Оля даже обычные сигареты ни разу не пробовала, не говоря уже о конопле. Да и сам он наверняка придуривается, в его самокрутке коровий навоз и труха. – Откуда у тебя?
– У Грицевца подрезал.
– Господи! – Оля всплескивает руками. – Он тебя самого скурит! Ты совсем дурак?
Димка ухмыляется. Когда он растягивает губы в улыбке, лицо его, разбитое на две полумаски старика и ребенка, вдруг обретает цельность и кажется, что именно таким его и задумал Господь: вечно посмеивающимся паяцем.
– А пускай клювом не щелкает.
Раздвинув ветки бересклета, сквозь которые ведет тропа, Димка с Олей выходят на край Ямы и замирают. Синекольский изумленно присвистывает.
– Не понял! А где буфет?
Их корабль, придавливавший массивным деревянным телом груду мусора, исчез, словно преодолел силу тяжести и взмыл за облаками следом.
– Белка! У нас теплоход украли! Это что, месть провидения за сраный косяк? Да подавитесь им, суки!
Оля не слушает друга. Она делает два шага к обрыву, и ее ошпаривает чудовищной догадкой.
– Дима, – говорит она и не идет дальше. – Дима.
– Оль, ты чего?
Он еще не понял. В отчаянной надежде, что ее предположение – ошибка, Оля все-таки перелезает через груду мусора, перегибается вниз и зажимает рот рукой, сдерживая крик.
Внизу, на дне Ямы, виден буфет. Сверху он выглядит не то черным колодезным провалом, не то лифтовой шахтой в ад.
Из-под него торчат две тряпичные ноги в белых туфлях и форменной юбке.
4
Похороны Пудры превращаются в событие городского масштаба. Главная улица забита горестно шаркающей толпой. Вся школа, от первых до десятых классов, провожает Маню. Учителя беззвучно рыдают, завуч едва не теряет сознание, и ее приводят в чувство нашатырем. Биологичка – единственная, кто не проронил ни слезинки. Среди скорбящих немедленно расползается слух, что она запирала Шаргунову в лаборатории наедине со скелетом. Искусственно подогреваемое горе не прощает сдержанности.
На кладбище безветренно и ясно. В воздухе застоялась сладость, отдающая гнильцой. Вокруг могилы столько цветов, что в них можно утонуть.
– Во ритуальщики-то наварились, – шепчет Синекольский. – На год вперед.
Гроб белый, как рояль, такой же шикарный и недоступный для русминского захолустья. Говорят, его по распоряжению главы администрации привезли из райцентра.
Галина театрально рыдает и пытается броситься в могилу.
Старуха Шаргунова не издает ни звука.
Открытый гроб опускают на землю, и все ощущают неловкость. Облик Зои Шаргуновой буквально вопиет о том, что произошла ошибка, что это она должна лежать в деревянном ящике, а не ее четырнадцатилетняя внучка. Маню накрасили, завили ей волосы, и в пышном венке из искусственных цветов, прикрывающем страшную рану на голове, она выглядит даже лучше, чем на цветной фотографии, увеличенной из школьного альбома.
– Огромная потеря… нельзя допустить…
Глава администрации говорит по бумажке прочувствованную речь о всеобщей ответственности взрослых перед детьми.
– …наше будущее… деды воевали, чтобы отстоять нашу землю для них…
Это не прощание с усопшей, а ритуал избывания вины. Они были недостаточно внимательны к Мане, слишком злы и черствы; они не любили бедняжку, – и вот она мертва.
– …золотой звездой зажжется в памяти наших сердец…
Смерть вознесла Маню на недосягаемую высоту. Зыбкий, неуверенный миф затвердел и обрел непоколебимость могильного надгробия.
За Олиной спиной разбегаются шепотки.
– …вечером… одна…
– …может, искала чего в мусоре. Глупенькая же. А тут на нее…
– …никто ведь и не додумался…
– …владелец-то кто?
– …разве признается…
Обсуждают втихомолку кощунственную версию случившегося. Возможно – только возможно! – что трагедия не была случайной. Кто-то мог столкнуть буфет с края оврага, пока Маня, устав бродяжничать, дремала в грудах старья и хлама. От нынешних подростков всего можно ожидать…
– …хулиганили…
– …будет поклеп-то возводить…
Оля смотрит на папу. Папа стоит на другой стороне могилы, в группе мужчин, замкнув лицо, будто на замок, тем же выражением сосредоточенной скорби, что и его товарищи.
Его рубашка помята, а у пиджака загнулся лацкан. В ботинки въелась грязь. Он ничем не отличается от жителей Русмы.
Когда Оля думает об этом, ей кажется, что безумие подкрадывается к ней на мягких лапах и нежно трогает ее за плечо.
Он бил маму.
Спал с Олиной одноклассницей.
Убил ее.
Но Оля слышит вкрадчивый шепот безумия лишь тогда, когда смотрит на его мятую рубашку с оторванной пуговицей.