Внезапно небо над нашими головами омрачилось: арестовали Бурлу. Лиза, которой бомбардировки не давали спать и которая никогда не ела досыта, уехала в Ла-Пуэз. Бурла продолжал жить в их комнате; однажды все-таки он провел ночь у своего отца. Немцы позвонили в пять часов утра и обоих увезли в Дранси. Месье Бурла жил с белокурой арийкой, которую не тронули; уходя, Бурла обнял ее. «Я не умру, потому что не хочу умирать», — сказал он ей. Она тут же связалась, уж не знаю через кого, с одним немцем, который называл себя Феликсом и обещал за три или четыре миллиона спасти отца и сына. Он подкупил сторожа, и Лиза, в тревоге вернувшаяся в Париж, получила от Бурлы несколько записок, нацарапанных на клочках бумаги; с ними обращаются довольно грубо, писал он, но они не теряют бодрости духа; они доверяли Феликсу. И, казалось, не без основания. Однажды утром Феликс сообщил блондинке, что всех заключенных Дранси отправили в Германию, однако ему удалось добиться, чтобы двух его подопечных оставили. Во второй половине дня по цветущей весне я провожала Лизу в Дранси. В ближайшем от вокзала кафе нам сказали, что ночью бронепоезда тронулись со станции и что в высотных домах никого не осталось. Мы подошли к проволочным заграждениям; соломенные тюфяки проветривались на краю открытых окон, и в комнатах — никого. Мы захватили свои бинокли и вдалеке заметили два силуэта, наклонявшихся к нам. Бурла снял свой берет и радостно помахал им, обнажив бритый череп. Да, Феликс сдержал слово. Через день он рассказал блондинке, что обоих Бурла перевели в лагерь американских пленных: скоро он вызволит их оттуда; питались они хорошо, загорали на солнце, но нуждались в белье; блондинка с Лизой набили бельем целый чемодан. Лиза никогда не видела Феликса; она знали лишь то, что рассказывала ей блондинка, которая увлеклась им: она вязала для него пуловеры. Лиза попросила, чтобы он принес записку от Бурлы: он ничего не принес. Она настаивала, требовала кольцо, которое она подарила Бурле, и с которым он никогда не расставался; никакого кольца. Она испугалась. Почему такое молчание? Где находится наконец этот лагерь пленных? Блондинка выглядела смущенной; была ли она жертвой обмана Феликса или его сообщницей, или же пыталась уберечь Лизу, как можно дольше оставляя ее в неведении? Она долгое время упорствовала, прежде чем передать ответ немца: «Их давно уже убили».
Я была потрясена и состоянием Лизы, и своим собственным переживанием; меня возмущало множество смертей, но эта коснулась меня глубоко. Бурла жил в непосредственной близости со мной, я приняла его сердцем, и ему было всего девятнадцать лет. Сартр осторожно пытался убедить меня, что в каком-то смысле любая жизнь конечна, что умереть в девятнадцать лет не более абсурдно, чем в восемьдесят: я ему не верила. Сколько городов и лиц мог бы полюбить Бурла, и он их не увидит! Каждое утро, открывая глаза, я крала у него мир. Самое скверное было то, что я ни у кого ничего не крала; никто не мог сказать: «У меня украли мир». Смерть Бурлы ничем не подтверждалась; нет ни могилы, ни трупа, ни единой кости. Словно ничего, абсолютно ничего и не случилось. Нашлись лишь несколько слов от него на клочке бумаги: «Я не умер. Нас только разлучили». Это были слова из другой эпохи. А теперь никого не было, чтобы сказать: «Нас разлучили». Это небытие мутило мне разум, я терялась. А потом я возвращалась на землю, но она обжигала меня. Почему все так произошло? Почему именно в эту ночь он ночевал у отца? Почему отец считал себя в безопасности, почему мы поверили ему? Неужели это блондинка, его миллионы и Феликс убили его? При депортации он, возможно, остался бы жив. Вопросы были бессмысленные, но они не давали мне покоя. Был и еще один, который я с ужасом задавала себе. Бурла сказал: «Я не умру, потому что не хочу умирать». Он не выбирал встречу со смертью, она обрушилась на него без его согласия: успел ли он увидеть ее лицом к лицу? Кого убили первым: отца или его? Если бы он знал, я в этом уверена, во весь голос или про себя он крикнул бы нет, и этот чудовищный всплеск, хоть и тщетно, но навсегда оставался бы запечатленным в вечности. Он крикнул бы «нет», и больше ничего бы не было. Эта история казалась мне невыносимой. Но я ее вынесла.
Мне труднее, чем в отношении любого другого периода, определить истинную окраску моих дней. Эти четыре года были неким компромиссом между ужасом и надеждой, между терпением и гневом, между отчаянием и возвратами радости; внезапно любое примирение стало казаться невозможным, я была раздавлена. В течение нескольких месяцев мне казалось, что я возрождаюсь, жизнь снова восхищала меня; но вот Бурла исчез: никогда я с такой очевидностью не ощущала своенравный ужас нашего смертного удела. Есть люди, более благоразумные или более равнодушные, которых эти противоречия мало трогают; они растворяются в неясном полумраке, где протекают их дни, которые изредка едва преображают некие отблески и тени. Я же всегда ревностно отделяла тьму от света; ночь, копоть для меня сосредоточивались в кратких мгновениях, которые я судорожно истощала в слезах, такой ценой я сохраняла для себя небеса незамутненной ясности. После нескольких дней глубокой печали именно таким образом я оплакивала Бурлу; по причине самой его смерти и всего, что она означала, минуты, когда я предавалась этому возмущению, отчаянию, обрели исступленную силу, какой я никогда не ведала: поистине адскую. Но едва вырвавшись из ее пут, я снова была увлечена сиянием будущего и всем, что изо дня в день составляло мое счастье.
Мы уже несколько месяцев слышали разговоры об одном неизвестном поэте, которого Кокто отыскал в тюрьме и которого он считал величайшим писателем эпохи; так, по крайней мере, он оценивал его в письме, направленном в июле 1943 года в 19-е отделение исправительного суда, через который должен был пройти Жан Жене, уже девять раз осужденный за воровство. Барбеза рассчитывал опубликовать в «Арбалете» отрывки из его прозаических произведений и кое-какие стихи; его жена, темноволосая Ольга, время от времени навещала Жана в тюрьме, именно от нее я узнала о его существовании и о некоторых подробностях его жизни. В младенчестве его забрали в дом призрения и поместили к крестьянам; большая часть его детства прошла в исправительных домах; он долгое время занимался воровством и грабежами по всему миру и был гомосексуалистом. В тюрьме он начал читать; он сочинял стихи, потом написал книгу. Ольга Барбеза рассказывала о нем чудеса. Я реже, чем в молодости, попадалась на удочку; гениальный проходимец казался мне несколько условным персонажем; зная пристрастия Кокто к необычному и к открытиям, я подозревала его в чрезмерном преувеличении. Однако, когда в «Арбалете» появилось начало «Богоматери цветов», мы были поражены; Жене явно испытал влияние Пруста, Кокто, Жуандо, но у него был свой неподражаемый голос. Теперь было большой редкостью, чтобы какое-то чтение освежило нашу веру в литературу: эти страницы заново открыли для нас власть слов. Кокто угадал верно: появился большой писатель.
Нам сказали, что он вышел из тюрьмы. Как-то в мае, когда я сидела во «Флоре» вместе с Сартром и Камю, он подошел к нашему столику и спросил вдруг: «Это вы Сартр?» Наголо остриженные волосы, сжатые губы, недоверчивый и чуть ли не агрессивный взгляд — мы сочли, что вид у него суровый. Он присел, но только на минутку. Потом он вернулся, и позже мы виделись очень часто. Суровость была ему присуща; к обществу, из которого его исключили с самого рождения, он относился без особого уважения. Однако его глаза умели смеяться, а на губах застыло детское удивление; с ним легко было разговаривать: он слушал, отвечал. Его никак нельзя было принять за самоучку; в его вкусах, его суждениях проглядывались смелость, пристрастие, непринужденность людей, для которых культура разумелась сама собой, так же как умение отличить истину от ошибки. Ему случалось с пафосом говорить о Поэте и его миссии; он притворялся, будто его привлекает изящество и роскошь гостиных, снобизм которых сам он коробил; однако притворство это было недолгим: он был слишком любознателен и горяч. Его интересы были строго ограничены, он терпеть не мог анекдотов и красочности. Однажды вечером мы поднялись на террасу моего отеля, и я показала ему на крыши. «Какое мне до этого дело?» — с раздражением сказал он; ему гораздо важнее разобраться с самим собой, а не заниматься внешними картинами. На самом деле смотреть он умел, и очень хорошо; когда предмет, событие, человек имели для него смысл, чтобы говорить об этом, он находил самые нужные и правильные слова; правда, он не принимал что попало, ему необходимы были определенные истины, и он искал, нередко странными окольными путями, ключи, которые открыли бы их ему. Эти поиски он вел с некоторой фанатичностью, но и с острейшим пониманием необходимости, какое мне редко доводилось встречать; его парадокс в ту пору заключался в том, что, упорно следующий собственным установкам и, стало быть, довольно закрытый, это был вместе с тем полностью свободный ум. Эта свобода лежала в основе его взаимопонимания с Сартром, ее ничто не смущало; они оба с отвращением относились ко всему, что сковывало ее: благородство души, вневременные моральные устои, всеобщая справедливость, высокие слова, высокие принципы, общественные установления и идеалы. На словах и в том, что он писал, Жене нарочито отталкивал от себя, уверял, что без колебаний предаст и ограбит друга; между тем я никогда и ни о ком не слышала от него ничего плохого; он никому не разрешал нападать при нем на Кокто; более восприимчивые к его поведению, чем к абстрактным провокациям, мы с самого начала наших отношений привязались к нему.