Мы оба отличались лошадиным здоровьем и оптимизмом. Но я с трудом мирилась с возникающими препятствиями; и тогда у меня менялось выражение лица, я замыкалась, упорствовала. Сартр уверял, что я страдаю раздвоением личности; обычно я бывала Кастором (Бобром), но временами это существо уступало место весьма противной молодой женщине: мадемуазель де Бовуар. Сартр предавался бесконечным вариациям на эту тему, и в конце концов ему всегда удавалось развеселить меня. Зато случалось, что порой — особенно по утрам, когда ясности в голове у него не было или обстоятельства вынуждали его к бездействию, — будничные события, обескураживая, обрушивались на него, он сам съеживался, словно пытаясь защититься от них. И он становился похож на морского слона, которого мы видели в Венсенском зоопарке, его страдания поразили нас тогда до глубины души. Сторож вылил ему в пасть целое ведро мелких рыбешек, затем прыгнул ему на живот; застигнутый врасплох этим неожиданным пиршеством, морской слон устремил в небо крохотные растерянные глаза: казалось, сквозь эти узкие щелочки вся его огромная туша пыталась выразить мольбу, но даже такое проявление чувств было ему недоступно. Чудище разевало рот, слезы катились по его блестящей коже, он раскачивал головой и в конце концов, побежденный, растянулся. Когда печаль одолевала Сартра, искажая его черты, мы считали, что в него вселилась несчастная душа морского слона. Словно в подтверждение такого превращения, Сартр картинно закатывал глаза, разевал рот и начинал беззвучно молить о помощи; эта пантомима возвращала ему радость. Таким образом, наши настроения не воспринимались нами как физическая неизбежность, мы вероломно превращали их в маскарад и тем самым избавлялись от них по собственному желанию. На протяжении всей нашей молодости и даже по прошествии ее мы разыгрывали импровизированные психодрамы всякий раз, когда попадали в неприятное или сложное положение: мы переиначивали ситуацию, доводили ее до крайности или же отыскивали в ней смешные стороны; исследовали ее вдоль и поперек, и это помогало нам с нею справиться.
Точно такие же методы мы применяли и в отношении своего экономического положения. Оказавшись в Париже, до того еще, как определить свои отношения, мы сразу же придумали им название: «морганатический брак». Наша пара представала в двух ипостасях. Обычно мы являлись четой небогатых чиновников, господином и госпожой М Органатик, лишенных честолюбия и довольствовавшихся малым. А иногда становились американскими миллиардерами, господином и госпожой Морган Аттик, тогда я тщательно наряжалась, мы шли в кино на Елисейских Полях или на танцы в «Куполь». Тут и речи не было о надрывной комедии, призванной убедить нас, что на несколько часов мы можем приобщиться к усладам богачей, нет, эта пародия лишь укрепляла наше презрение к роскошной жизни; нас вполне удовлетворяли наши скромные праздники, богатство ничего не могло дать нам, мы радовались своему уделу. Но в то же время стремились вырваться за его пределы; мелкобуржуазная чета без особого достатка господин и госпожа М. Органатик — нет, это были не совсем мы: пытаясь, ради забавы, влезть в их шкуру, мы все же отличали себя от них.
Ясно, что свои повседневные занятия, в том числе и преподавательскую работу, я склонна была рассматривать как некий маскарад. Игра, лишая жизнь реального содержания, окончательно убеждала нас, что мы не подвластны действительности. Мы не принадлежали ни одной местности, ни одной стране, ни одному классу, ни одной профессии, ни одному поколению. Наша правда заключалась в ином. Она составляла часть вечности, и будущее раскроет ее: мы были писателями. Любое другое определение казалось всего лишь уловкой. Мы предполагали следовать заветам древних стоиков, которые тоже делали ставку на свободу, целиком отдавая себя творчеству, которое зависело только от нас, мы избавлялись от всего, что от нас не зависело; о воздержании речь не шла, мы были слишком ненасытны, мы просто все отодвигали. Обусловленные обстоятельствами отстраненность, беспечность, вольность соблазнительно было путать с полнейшей свободой. Чтобы развеять это заблуждение, требовалось взглянуть на себя со стороны, но у нас не было такой возможности и совсем отсутствовало такое желание.
Две дисциплины могли бы просветить нас: марксизм и психоанализ. Но мы знали их только в общих чертах. Помню яростный спор в ресторане «Бальзар» между Сартром и Политцером, который назвал Сартра «мелким буржуа». Сартр подобного определения не отверг, однако утверждал, что оно неточно, поскольку не вполне отражает его позицию. Он затронул острый вопрос, касающийся интеллектуала с буржуазными корнями, который, согласно утверждению самого Маркса, способен преодолеть точку зрения своего класса. Но при каких обстоятельствах? Каким образом? Почему? Великолепная рыжая шевелюра Политцера пылала, он говорил с жаром, но убедить Сартра ему не удалось. В любом случае Сартр продолжал бы отводить должное место свободе, поскольку и по сей день еще верит в нее. Однако серьезный анализ поставил бы в нужные рамки наши представления о жизни. Наше равнодушие к деньгам было роскошью, которую мы могли себе позволить, поскольку у нас их было достаточно, чтобы не испытывать нужды и не обрекать себя на тяжелые работы. Открытостью нашего ума мы обязаны были культуре и видам на будущее, доступным только для нашего класса. Именно наше положение молодых мелкобуржуазных интеллектуалов побуждало нас считать себя ни от кого не зависящими.
Почему эта роскошь, а не какая-то другая? Почему мы все же оставались настороже, вместо того чтобы убаюкать себя обретенной уверенностью? Психоанализ предложил бы нам ответы, если бы мы к нему обратились. Он уже начал получать распространение во Франции, и определенные его аспекты интересовали нас. В психопатологии «эндокринный монизм»
[4] Жоржа Дюма нам — как и большинству наших товарищей — казался неприемлемым. Мы с готовностью восприняли мысль о том, что психозы, неврозы и их симптомы имеют определенный смысл и что поиски этого смысла отсылают нас к детству больного. Но на этом мы останавливались; мы отвергали психоанализ как метод исследования нормального человека. Из всех книг Фрейда мы прочли только «Толкование сновидений» и «Психопатологию обыденной жизни». Мы восприняли скорее букву, чем дух этих произведений; они оттолкнули нас своим догматическим символизмом и ассоционизмом, которыми они были пронизаны. Пансексуализм Фрейда напоминал бред и ранил наше пуританство. В особенности неприемлема была та роль, которую он отводил подсознательному, и категоричность механических объяснений; в том виде, в котором мы его воспринимали, фрейдизм отменял человеческую свободу: никто не указывал нам пути возможного примирения, а мы не способны были их угадать. Мы закоснели в своем рационализме и волюнтаризме; у здравомыслящего индивида, думали мы, свобода торжествует над всеми травмами, комплексами, воспоминаниями, влияниями. Чувствуя себя свободными от своего детства, мы долгое время не понимали, что безразличие к нему находит объяснение в нем же самом.
Если марксизм и психоанализ так мало затрагивали нас, хотя у довольно большого числа молодых людей это находило поддержку, то не только потому, что о них у нас было весьма слабое представление: мы не желали смотреть на себя издалека чужими глазами. Самым важным для нас было соответствовать самим себе. Практически мы были озабочены не тем, чтобы теоретически определить границы своей свободы, а скорее тем, чтобы защитить ее, ибо ей угрожала опасность.