Может быть, какие-то концептуальные моменты, воплощенные в различных бахтинских исследованиях, восходят к тезисам и замечаниям Волошинова и Медведева: с логической точки зрения в подобном допущении нет ничего сверхъестественного и невероятного.
Наши наблюдения, подчеркнем, вполне согласуются с той версией возникновения спорных текстов, которую изложил сам Бахтин. Отвечая Вадиму Кожинову на вопрос об авторстве «Марксизма и философии языка» и «Формального метода в литературоведении», он писал: «В. Н. Волошинов и П. Н. Медведев — мои покойные друзья; в период создания этих книг мы работали в самом тесном творческом контакте. Более того, в основу этих книг и моей работы о Достоевском положена общая концепция языка и речевого произведения. <…> Должен заметить, что наличие общей концепции и контакта в работе не снижает самостоятельности и оригинальности каждой из этих книг. Что касается до других работ П. М. и В. В., то они лежат в иной плоскости и не отражают общей концепции, и в создании их я никакого участия не принимал».
Таким образом, насущной задачей современного бахтиноведения является не столько поиск новых доказательств принадлежности спорных текстов Бахтину, сколько разграничение в них «своего» и «чужого», «общего» и «индивидуального».
Закономерно вместе с тем, что назойливые мантры почитателей Бахтина, почти полвека бубнящих: «“Юрий Милославский” — тоже его сочинение», — начинают вызывать аллергическую реакцию. В своих крайних формах она выглядит как обратное движение атрибуционного «маятника»: у Бахтина изымают не только приписанное («чужое»), но и кровное («свое»). Скандальным примером такой тотальной экспроприации авторских прав является книга «Разоблаченный Бахтин: История о лжеце, жульничестве и коллективном безумии», которую в 2011 году выпустили два исследователя из Женевы: Жан Поль Бронкар и Кристиан Бота. В ней предпринята попытка доказать, что Бахтин, с одной стороны, не имел никакого отношения к работам Волошинова и Медведева, а с другой — получил от них почти весь текст «Проблем творчества Достоевского» (львиная доля работы над этой книгой будто бы была выполнена Волошиновым). Расхожее представление о «бахтинском всеавторстве», по мнению швейцарских ученых, можно рассматривать как синергетический эффект от кооперирования сознательной лжи Бахтина с масштабным жульничеством его «продвигателей» — Вячеслава Всеволодовича Иванова, Вадима Кожинова и Сергея Бочарова. Именно они начиная с 1960-х годов безостановочно «продолжали заниматься выгодным делом — международным распространением вновь воссозданного творчества мэтра», мало чем отличающегося от сказочного голого короля.
Книга Бронкара и Бота примечательна не своими разоблачениями (применяемая ими аргументация вызывает много вопросов), а индицированием тех тенденций, которые набирают силу в современном западном бахтиноведении и которые заключаются в секвестировании когда-то безграничного доверия к его главному герою.
Для нашего же повествования посылкой, определяющей структуру подачи биографического материала, является презумпция авторских прав Медведева и Волошинова: все, что было опубликовано под их именами, должно считаться ими же и созданным, пока ложность такого допущения не будет бесспорно доказана.
Закрывая эту тему, коснемся заодно и обоснованности такого понятия, как «круг Бахтина». Оно, безусловно, вносит ценностную дезориентацию, подталкивая к мысли, что Бахтин был центральной фигурой определенного сообщества. Однако стремление ставить именно на бахтинскую голову ножку воображаемого циркуля, очерчивающего пределы, например, «Невельской школы», следует рассматривать как анахронистический подход, обусловленный нашими позднейшими представлениями о рейтинге мыслителей XX века. Если мы возьмем тот же послереволюционный Невель, то лидером тамошней неокантианской диаспоры Бахтин, разумеется, не был. Авторитет Кагана выглядел тогда куда весомее, а талант и эрудиция Пумпянского не нуждались в бахтинских верительных грамотах. Голос Бахтина в различного рода дискуссиях, конечно же, много значил, но исходил он не от солиста или «фронтмена», а от равного среди равных. Поэтому понятие «круг Бахтина» имеет смысл только как простое множество людей, с которыми Бахтин тесно общался на каком-то отрезке своей жизни.
«Нет, я не автор, я герой…»
И здесь мы возвращаемся к ленинградскому периоду бахтинской биографии, персоналистический фон которого был образован не только людьми, изучающими словесное искусство в различных его ипостасях, но и теми, кто это самое искусство непосредственно создавал. В разговорах с Дувакиным, например, Бахтин охотно вспоминал о своих встречах с Николаем Клюевым, проходивших сначала в салоне у Ругевичей, а потом на домашних ассамблеях у Павла Николаевича Медведева. Там же, на квартире Медведева, Бахтин имел возможность общаться с Всеволодом Рождественским, Николаем Тихоновым и Михаилом Козаковым.
Но наиболее тесные, пожалуй, даже дружеские отношения сложились у Бахтина с Константином Вагиновым. Именно благодаря Вагинову Бахтин стал восприниматься не только как человек, погруженный в размышления об авторе и герое в эстетической деятельности, но и как яркий литературный персонаж. Этот качественный скачок из одного онтологического статуса в другой произошел, как принято считать, в романе Вагинова «Козлиная песнь» (1928). Данный текст принадлежит к числу «романов с ключом» — произведений с легко опознаваемыми реальными прототипами, без знания которых немыслима их адекватная интерпретация. В список таких «опознаваемых» прототипов «Козлиной песни» традиционно включают и Михаила Бахтина, ассоциируя его с Андреем Ивановичем Андреевским — «философом» вагиновского романа.
Однако правомерность этого почти общепринятого отождествления вызывает серьезные сомнения. И дело не только в том, что сам Вагинов «советовал читателям сопоставлять книгу с другими литературными произведениями, а не с живыми людьми». Если все-таки сравнить Бахтина и Андреевского между собой, то можно получить лишь длинный перечень отличий, не позволяющих достичь желаемого сходства.
Так, из текста мы знаем, что Андреевский уже далеко не молод, круглолиц, имеет густую седую шевелюру, бороду лопатой, длинные «пушистые» усы и высокий рост. Бахтину же в период создания романа было немногим больше тридцати; приметы академической солидности, которыми Вагинов столь щедро наделил Андреевского, напоминали бы на нем театральный грим. О том, что внешность Бахтина тех лет мало соответствовала кинематографическому образу чудаковатого профессора дореволюционной закваски, свидетельствуют не только сохранившиеся фотографии, но и воспоминания современников. Вот как, например, описывает Бахтина знавшая его по Витебску и Ленинграду Р. М. Миркина: «Это был молодой человек лет двадцати семи, выше среднего роста, хорошо сложенный, с русыми, гладко зачесанными назад и довольно длинными волосами, вопреки моде тех лет. Сначала он ходил бритым, потом отпустил негустую и недлинную бороду. На бледном лице с очень высоким лбом с глубокими взлизинами — темно-карие глаза с мягким, внимательным взглядом и чуть загадочная улыбка. Таким я представляла себе князя Мышкина».
Разумеется, сторонники возведения Бахтина в ранг прототипа Андреевского могут объяснить все эти портретные расхождения спецификой художественного мышления Вагинова, которое, следуя причудливой логике бриколажа, превращает гладкие русые волосы в седые, глубокие залысины — в густую шевелюру, а редкую короткую бороду — в символ старообрядчества и допетровской Руси. Но есть ли необходимость в таком «умножении сущностей»?