Удивительным образом все эти риторические конструкции напоминают стилистические привычки представителей русской формальной школы, которые прямо-таки обожали ошарашивать читателя антитезами парадоксального свойства: «искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно» (Виктор Шкловский), «предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением» (Роман Якобсон) и т. п. Однако куда больший интерес вызывает не это — достаточно внешнее — сходство, а внутренняя связь бахтинского «портретирования» героев Достоевского с одним из парадигмальных сдвигов европейского научного мышления. Сдвиг этот произошел в первой четверти XX столетия и может быть охарактеризован как переход от «субстанциональности» к «функциональности». Каталогизация неподвижных, застывших и «мертвых» единиц чего-либо, например замкнутых и самодостаточных литературных приемов, уступила место поиску их функций в многоуровневой динамической системе. Ярким примером заговора по свержению субстанции и возведению на методологический престол понятия «функции» является, безусловно, «Морфология сказки» Проппа, где такие привычные субстанции традиционной академической фольклористики, как «персонаж», «имя» или «атрибут», лишаются прав и внимания в пользу «поступков действующего лица, определенного с точки зрения его значимости для хода действия».
Точно так же и у Достоевского, согласно Бахтину, «личность утрачивает свою грубую внешнюю субстанциональность, свою вещную однозначность, из бытия становится событием». Аналогичные превращения в романной вселенной Достоевского происходят и с идейно-мыслительными компонентами, которые, будучи «вовлеченными в событие, становятся сами событийными» и приобретают особый статус «идеи-чувства», «идеи-силы». О том, как именно в произведениях Достоевского происходит инсталляция идеи в «событийное взаимодействие сознаний», Бахтин рассказывает в третьей главе первой части своей монографии.
Если отвлечься от содержащихся в ней вариаций исходного тезиса, его многократных повторений на разные «голоса», то действительно важных дополнений к нему будет не много. Так, складывается впечатление, что идеи и мысли в полифоническом романе, по мнению Бахтина, не знают закона исключенного третьего: принцип tertium поп datur теряет в нем свою силу. В обычном монологическом романе, поясняет Бахтин, «все идеологическое распадается… <…> на две категории». В результате этого распада «одни мысли — верные, значащие мысли — довлеют авторскому сознанию, стремятся сложиться в чисто смысловое единство мировоззрения; такие мысли не изображаются, они утверждаются». Другие же «мысли и идеи — неверные или безразличные с точки зрения автора, не укладывающиеся в его мировоззрении, — не утверждаются, а — или полемически отрицаются, или утрачивают свою прямую значимость и становятся простыми элементами характеристики, умственными жестами героя или более постоянными умственными качествами его». Следовательно, в монологическом романе «мысль либо утверждается, либо отрицается, либо просто перестает быть полнозначною мыслью». Не так в романе полифоническом. В нем мысль может одновременно и отрицаться, и утверждаться, приближаясь к статусу антиномии.
Кроме того, важным достижением Достоевского, считает Бахтин, является умение «именно изображать чужую идею, сохраняя всю ее полнозначность, как идеи, но в то же время сохраняя и дистанцию, не утверждая и не сливая ее с собственной выраженной идеологией». К этому положению стоит, пожалуй, приглядеться внимательнее. С одной стороны, в нем вновь без труда различим след категории вненаходимости: способность знать все, что происходит в сознании героя, и при этом оставаться на чужой ему территории, быть, образно говоря, и дома, и в гостях одновременно, — это, безусловно, результат существования автора в ее режиме. С другой — утверждая возможность трансляции чьей-то идеи без малейших смысловых потерь, стопроцентного сохранения ее «полнозначности», Бахтин в определенной степени противоречит своим же постулатам о неизбежном влиянии слова на предмет. Отношение между словом и предметом высказывания не может быть отношением простого зеркального отражения: любой предмет, становясь объектом речи, перестает быть равным самому себе. И каким бы реалистичным ни было описание того или иного предмета, оно все равно его никогда не «клонирует». Это же касается и передачи какой-либо идеи в разговоре или в тексте, которая всегда представляет собой «слово о слове», а значит, влечет за собой обязательную деформацию того, что пересказывается, его «заражение» новыми, изначально в нем отсутствовавшими смыслами.
Некоторые несообразности можно найти и в утверждении Бахтина, что в «формообразующей идеологии Достоевского не было… <…> тех двух основных элементов, на которых зиждется всякая идеология: отдельной мысли и предметно-единой системы мыслей». Вместо них, говорит он, Достоевский оперировал «цельными точками зрения, цельными позициями личности». В его романах мы видим «сочетание мыслей — сочетание целостных позиций, сочетание личностей», слагающееся в «конкретное событие организованных человеческих установок и голосов».
Бахтин, безусловно, прав, что бывают — хотя и здесь не обойтись без упрощения и абстракций — отдельные мысли, которые как бы «ничьи». На роль такой «ничейной» мысли, если следовать его логике, может претендовать любое тривиальное суждение, например, фраза «земля круглая». Не надо только забывать, что в своих истоках любая «ничейная» мысль, выглядящая сейчас предельно нейтрально и стерильно, была порождением индивидуального, личностного акта, сопряженного зачастую с весьма трагическими последствиями (вспомним хотя бы судьбу Галилео Галилея или Джордано Бруно). Но не это главное в данном случае. Более важным моментом в рассуждениях Бахтина, подталкивающим к дискуссии, является положение о том, что пресловутые «ничьи» мысли «объединяются в системное единство», также существующее само по себе, автономно и самостоятельно. Если бы это было действительно так, то Достоевский-романист, заменивший сочетание мыслей «сочетанием целостных позиций, сочетанием личностей», занял бы совершенно уникальное место в истории мировой литературы. Однако, несмотря на всю лестность такого положения дел для русского национального самосознания, его реальность крайне сомнительна. Дело в том, что сборка отдельных мыслей, пусть даже «ничейных», в «автаркийную» структуру, висящую в каком-то странном пространстве вне конкретных человеческих сознаний, совершенно невозможна. И реальное земное существование, и территория романного действия бесконечно далеки от сияющего мира платоновских идей, где такая сборка, вероятно, и могла бы произойти. Мысли, конечно, складываются в структуры, структуры эти, в свою очередь, на что-то и на кого-то влияют, но без «материнской платы», предоставляемой человеком из плоти и крови, они лишаются какой-либо опоры в бытии, а значит, попросту исчезают. Поэтому противопоставление мысленных структур, будто бы наполнявших мировую литературу до Достоевского, и позиций, занимаемых человеческими личностями, носит характер удобной риторической антитезы, которая не столько описывает аутентичный характер эволюции европейского романа, сколько облегчает восприятие читателями достаточно сложного литературоведческого материала.
Вполне комфортным, если только данный эпитет применим к «скольжению» по страницам научного текста, является для читателя бахтинского исследования и переход к последней главе первой части. Хотя она и посвящена сюжету в романах Достоевского, ее подлинная тема — все та же идея, поскольку герой этого писателя всегда предстает, как замечает Бахтин, в одеждах «идеолога». В «пунктах» пересечения кругозоров этих идеологов и «лежат скрепы романного целого». Так как данные скрепы являются «внесюжетными», создать подробную и четкую карту-схему их взаимного расположения, признается Бахтин, практически невозможно («Каковы они? (скрепы. — А. К.) на этот основной вопрос мы здесь не дадим ответа», — предупреждает он). Но романная арматура, образуемая скрепами на уровне глубинных структур, по счастью, дополняется у Достоевского поверхностными сюжетными структурами авантюрного типа. На вопрос, что же именно делает героя-идеолога Достоевского «адэкватным носителем авантюрного сюжета», Бахтин отвечает так: «Между авантюрным героем и героем Достоевского имеется одно очень существенное для построения романа формальное сходство. И про авантюрного героя нельзя сказать, кто он. У него нет твердых социально-типических и индивидуально-характерологических качеств, из которых слагался бы устойчивый образ его характера, типа или темперамента. Такой определенный образ отяжелил бы авантюрный сюжет, ограничил бы авантюрные возможности. С авантюрным героем все может случиться, и он всем может стать. Он тоже не субстанция, а чистая функция приключений и похождений (выделено нами. — А. К.). Авантюрный герой так же не завершен и не предопределен образом, как и герой Достоевского».