Разноречие, например, может воплощаться в виде двуакцентной и двустильной гибридной конструкции — такого высказывания, «которое по своим грамматическим (синтаксическим) и композиционным признакам принадлежит одному говорящему, но в котором в действительности смешаны два высказывания, две речевых манеры, два стиля, два “языка”, два смысловых и ценностных кругозора» (образцом такой гибридной конструкции могут, в частности, служить размышления Чичикова над списками купленных крестьян в «Мертвых душах», где голос приобретателя-накопителя формально не отделен от возвышенного голоса патриотически настроенного человека).
Как Потебня считал художественное произведение одним развернутым словом, так и Бахтин понятие гибридной конструкции распространяет на весь корпус романного текста. «Всякий роман в его целом, — проводит он соответствующую аналогию, — с точки зрения воплощенного в нем языка и языкового сознания есть гибрид». Таким «намеренным гибридом современного литературного языка с языком Петровской эпохи» является роман А. Н. Толстого «Петр Первый». В нем язык Петровской эпохи не дан «как точно воспроизведенная лингвистическая реальность», а «выдержан Толстым как образ языка эпохи и образ сознания эпохи».
Другим способом введения разноречия, характерным для юмористического романа, является сохранение «многообразия “языков” и словесно-идеологических кругозоров — жанровых, профессиональных, сословно-групповых». Причем все эти языки не обязательно закреплены за определенными персонажами или рассказчиками: они могут «вводиться в безличной форме “от автора”, чередуясь (без четких формальных границ) с прямым авторским словом».
Столь же охотно юмористический роман использует «различные формы и степени пародийной стилизации вводимых языков», как это происходит, к примеру, в произведениях Лоренса Стерна и Жана Поля.
Наконец, «всякий роман без исключения» обращается к такой форме ввода и организации разноречия, как «речи героев». Синтаксически они находят выражение в шаблонах косвенной, прямой и несобственно-прямой речи, но взаимная проницаемость этих шаблонов допускает любую «гибридизацию, смешение акцентов, стирание границ между авторской и чужой речью».
Еще одну группу транспортных средств, предназначенных для переброски разноречия в романы, образуют «вводные жанры», которые, в свою очередь, распадаются на «художественные (вставные новеллы, лирические пьесы, поэмы, драматические сценки и т. п.)» и «внехудожественные (бытовые, риторические, научные, религиозные и др.)».
Но каковы бы ни были конкретные формы ввода разноречия, роман всегда остается «чужой речью на чужом языке, служащей преломленному выражению авторских интенций». А слово, принадлежащее этой речи, — всегда «особое двуголосое слово», знакомое нам, кстати, еще по «Проблемам творчества Достоевского».
Большое место в работе Бахтина занимает экскурс в историю развития европейского романа, в которой он выделяет две магистральные стилистические линии: линию «двуголосого и двуязычного романа» и линию монологического «софистического романа». Первая линия дала такие побеги, как роман испытания, роман воспитания и становления и бытовой сатирический роман. Вторая линия породила средневековый роман, роман XV–XVI веков, например, «Амадис» и «пастушеский роман», и роман просветителей (того же Вольтера).
Но поскольку Бахтин очень надеялся на то, что подготовленная им книга увидит свет, ретроспективный взгляд на становление романа сменяется в ее финале масштабными жанровыми пророчествами о судьбах литературы в грядущую коммунистическую эпоху. Вставая в позу Сивиллы Кумской, которой выпало жить в период строительства социализма, Бахтин невольно уподобляется советским писателям-фантастам, сочинявшим утопии о мире Полудня, где преодолены все противоречия и устранена конфликтная разноголосица. Двигаясь в аналогичном прогностическом направлении, Бахтин предрекает неизбежную смерть романного жанра в СССР. При этом он считает, что роман не умрет своей смертью, а будет казнен: из-под него вышибут табурет «социальной разноречивости», обусловленной «классовым делением общества». В бесклассовом обществе, предполагает Бахтин, «роман сменится эпопеей, но особой, на бесконечно-расширенной социальной базе». Однако это произойдет не скоро. Пока же современная советская действительность заставляет роман перестраиваться. И данная перестройка, несмотря на свою короткую историю, приносит вполне осязаемые результаты: «Языковая бесприютность, “безъязычие” романа уже преодолевается. Начинается новая величайшая в истории централизация словесно-идеологической жизни. Мы идем к действительно единому языку, но не к языку господствующей группы, единство которого куплено ценою подавления и игнорирования разноречия языков, и не к абстрактно-нормативному единству языка, а к языку идеологически наполненному, к единой акцентной системе. Это централизующее единство изнутри проникает в языки, перестраивает их, углубляет и обогащает, а не абстрактно унифицирует их. Самый процесс этой словесно-идеологической централизации протекает в настоящий момент в условиях напряженнейшей социально-языковой борьбы. Разноречие остается еще в полной силе. Правда, в корне изменилась диалогическая структура этого разноречия, расстановка языков и голосов, ибо появился могучий центр, решающее и бесспорное слово в этом диалоге. Но разноречие остается, остаются, следовательно, и основные предпосылки романного жанра».
Фантастика дальнего литературоведческого прицела, к сожалению, не помогла Бахтину выдать «Слово в романе» за элемент социалистического строительства и убедить какое-нибудь издательство превратить кустанайскую рукопись в типографский продукт, хотя попытки сделать это предпринимались им вплоть до 1937 года, уступив потом место новым проектам, некоторые из которых, как, например, книга о Рабле, также были начаты еще в Казахстане.
Срок ссылки Бахтина истекал в июле 1934 года, но, как уже говорилось, пребывание в Кустанае растянулось до осени 1936-го. У этой задержки было две причины. Во-первых, Бахтин, отбыв наказание, получил так называемый «минус» — запрет на проживание в ряде городов. Ему нельзя было селиться не только в Москве и Ленинграде, но и во всех областных центрах, а также в городах, где имелись высшие учебные заведения. Бахтин рассказывал Дувакину, что когда он получил этот список заколдованных органами ОГПУ-НКВД мест, в его сознании возникло ощущение полной тождественности нынешнего географического положения любому последующему: «…я подумал, что в конце концов в Кустанае я уже живу, чего мне менять один Кустанай на другой Кустанай? И я остался…»
Но, кроме препон, чинимых властями, кустанайский анабиоз Бахтина был вызван еще и причинами чисто личностного характера, связанными с отсутствием у Бахтиных деловой хватки, позволяющей оперативно решать проблемы, неизбежно встающие при переезде из города в город (поиск жилья, работы, оформление соответствующих документов и т. п.). Ученый-петрограф Борис Владимирович Залесский (1887–1966), познакомившийся с Бахтиным еще, видимо, до революции и всячески ему потом помогавший обходить различные жизненные препятствия, писал в сентябре 1935 года Юдиной из Сухуми, где находился в научной командировке: «Очевидно… <…> придется специально организовать их (Бахтиных. — А. К.) переезд, иначе они никогда оттуда (из Кустаная. — А. К.) не выедут».