Вообще я в жизни никого никогда ни от чего не отговаривала и никого никогда ни на что не уговаривала. Петя Якир смеялся: «Вы знаете, как Наташа собирает подписи под письмами? Она просто говорит, что есть письмо». Так оно и было. В начале 1968 года я снимала комнату, у меня там лежал текст письма и копии. Кто приходил, мог подписать. Кто не хотел подписать, не подписывал. Никогда не было: «На тебе, подпиши».
Когда я пишу «смеешь выйти на площадь», еще иногда напоминаю: «смеешь» — это не значит «должен», это не значит «обязан». И это не значит — «посмей во что бы то ни стало». Если мы хотим свободных выборов, то мы должны дать каждому человеку свободный выбор. Никого ни к чему не принуждать. Ко мне перед нашей демонстрацией приехал Алик Есенин-Вольпин и долго мне объяснял, почему он не пойдет на площадь. Я сейчас даже уже не вспомню почему. Я ему сказала: «Алик, это твое право».
Но вернусь в конец шестидесятых — начало семидесятых. После демонстрации за мной установили слежку. Обычно слежка незаметна — кроме тех случаев, когда за тобой специально ходят, чтобы ты видела и боялась. А они начали демонстративно ездить за мной и повороты делали на пространстве от школы, куда я отводила Ясика, до молочной кухни, куда я заходила за прикормом для Оськи. Я-то с коляской, я могу переехать переулок, а они по этому узкому Чапаевскому переулку туда-сюда разворачиваются. Но это было даже смешно, я еще как-то специально так делала, чтобы им развернуться было потрудней. Все время думать о них — нет, так жить нельзя, конечно.
А вот когда я поехала Оську крестить, они не дали нам этого сделать. Поехали за нами; церковный староста испугался (а может, они с ним заранее поговорили) и уперся: «Одна вы принимать решение о крещении не можете. Должно быть разрешение от отца». Я говорю: «Вы видите в метрике прочерк?» — «Ну да, а потом он придет…» В общем, прогнали меня. Но Вера Лашкова, к тому времени уже бывшая политзэчка, договорилась со священником на вечер, не в церкви, а на дому. И тут мы уже поехали с оглядкой, чтоб никакого хвоста за нами не было. Священник был на тогдашний период смелый — отец Димитрий Дудко. И мы крестили Оську в доме у какой-то бабуси.
Кстати, история про мой приход в церковь тоже связана во многом с поэзией. В детстве я еще читала старые, 20-х годов, номера журнала «Безбожник». И росла совершеннейшей, конечно, атеисткой. Ну а потом, во взрослом-то возрасте, начинаешь понимать, что-то чувствовать. Я крестилась только в 1967 году, а стихи с религиозными мотивами начинаются с 1956 года. И когда я созрела, произошла встреча с моей будущей крестной матерью. Ею была не кто иная, как Наташа Трауберг. Мы с ней очень много говорили, говорили. И у меня прояснело все это в мозгах. То есть вера, которая уже подспудно жила, начала искать выхода. И осенью того же 1967 года я приехала в Вильнюс и в вильнюсском Заречье в православной церкви у старенького священника отца Антония, который стал моим крестным отцом, меня крестили. Я была уже беременна Оськой, Наташа все объяснила священнику. На Красную площадь я пошла уже христианкой.
Как минимум я смотрела на происходящее вокруг чуть иначе, чем многие в моем кругу. Учитывая не только поступки людей как таковые, но этические (чтобы не сказать религиозные) выводы из этих поступков. Так, для меня есть огромная разница между Якиром и Красиным. После того как они дали показания на весь наш круг, им обоим назначили ссылку — Якиру в Рязань, Красину в Калинин, нынешнюю Тверь. В двух шагах от Москвы. И Якира сразу выслали. Первому же другу, который к нему приехал, Вите Тимачеву, Петя сказал: «Я сука…» А Красин еще месяц ходил по городу Москве и всем бывшим друзьям и знакомым объяснял, что они с Петькой были правы, что они с Петькой спасали людей. Их обоих можно было бы пожалеть, если бы Красин вел себя по-другому после суда и телевизионных пресс-конференций. Красин этим щеголял, доказывал, что был прав. Я никому никогда не доказывала, что была права, заложив своих друзей в 1957 году.
Я знаю целый ряд случаев, когда люди на следствии, а иногда и даже и на суде давали показания. Важно то, что происходит с человеком потом. А возьмите совершенно страшную историю, которая произошла с моим близким другом Гариком Суперфином! Его арестовали, увезли в Орел, и он во время следствия «поплыл», стал давать показания. А знал он очень много. В Москве начали вызывать людей и предъявлять его показания. И когда ближайшим его друзьям — мне, Диме и Тане Борисовым, Машке Слоним — говорили: «Вот какой оказался ваш Гарик», мы только сжимались, и я думала: «Что-то тут не так. Только не поверить, только не поверить». Это был конец 1973 года. А суд над ним в Орле состоялся в марте 1974-го. И только на суде стало известно, что в ноябре, то есть до того, как людям стали предъявлять его показания, он написал заявление об отказе от них, потому что они были даны из трусости, по шкурным соображениям. И больше он до самого конца, до самого суда никаких показаний не давал.
Что же до авторитетов… Авторитетом — в нормальном, не воровском смысле слова — для нас были люди уровня Андрея Дмитриевича, Ларисы Богораз. А для меня всегда самым большим авторитетом была, и я это не устаю повторять, Татьяна Великанова. Это совершенно исключительный, замечательный, очень тихий человек. Она первый раз попала на допрос, когда 26 августа 1968 года пришла на Петровку искать своего мужа Константина Бабицкого, арестованного на демонстрации. Она пришла на Петровку, не зная, что их увезли в «Лефортово». А меня как раз вызвали на Петровку на допрос. И ей сделали со мной очную ставку. Оказалось, я ее накануне видела, она стояла перед моей коляской, и она, когда меня увозили с Красной площади, вынула Оську из коляски и передала мне на руки. И я понимала, что это должен быть кто-то знакомый. Такое лицо, такое прекрасное лицо — это явно кто-то из нашего круга, но лично я ее не знала. Вот тут мы познакомились.
А в приговоре суда было написано: «Вина Бабицкого доказывается показаниями свидетелей таких-то, таких-то, таких-то и Великановой», хотя она только подтверждала его присутствие на площади. И с тех пор она ни на одном допросе никогда никаких показаний не давала. Она сразу говорила, что она вообще ни о чем разговаривать не станет. Причем вот я говорю об этом интенсивно, у меня такой темперамент. Таня, я думаю, говорила об этом очень спокойно.
Когда в 1987 году, при Горбачеве, началось освобождение политзаключенных путем помилования, то сначала помиловали только тех, у кого выжали прошение. И уже потом — тех, кто отказался писать прошение, в том числе Таню, которая уже была после лагеря в ссылке. Она отбыла свою ссылку до конца, не приняла помилование.
В это время Таниной сестре, которая была тяжело больна, все говорили, что ей надо эмигрировать. Она мне как-то сказала: «Мне все говорят, что… что я должна эмигрировать». Я спрашиваю: «Что, и Таня говорит?» — «Нет, Таня, конечно, нет. Таня говорит — решай сама».
Когда начались свободные времена, Таня пошла преподавать математику в младших классах 57-й школы. Ученики, которые за это время выросли, ее до сих пор вспоминают. Мы как-то поехали на юбилей «Хроники текущих событий» в Литву. Таня сидела в поезде с ученическими тетрадками, проверяла их, и это ей было интереснее всего в жизни. Вот такого человека, как Таня, больше у нас не будет. Не в том смысле, что она герой, мученик; я не рассматриваю людей в этих категориях. Просто Таня — такой двухсотпроцентно свободный человек. В сравнении с ней нам всем чего-то не хватает.