Конечно же, Саша ненавидел всю эту советскую систему — на этом мы с ним сошлись. Мы не были диссидентами, об этом даже смешно говорить, но чувство несчастья ощущалось нами вполне. Пугливость исходила не от страха, что посадят — мы мучились от незнания, где и как искать выход. Мне лично очень помогло общение с Даниэлем, с Синявским. А в Вампилове всегда чувствовали чужака. Но он был человек нежный, не умел защищаться, поэтому отчаянно пил. Считается, что он утонул, а мне рассказывали, что, когда лодка перевернулась, Саша еще успел выбраться на берег и побежал, и от бега у него разорвалось сердце. Такая в нем сконцентрировалась энергия окружавшей его ненависти. Он был запрограммирован на короткое время, он, как комета, стал напоминанием, предостережением для будущего, его «Утиная охота» — предвестник драматургии будущего.
Весь советский театр был построен на лжи, на примитиве и не может этим поступиться. Поэтому Вампилов не понят, мы умеем дать только имитацию Вампилова, наши представления о его пьесах. Потому что Вампилов — поэт, а поэзия чужда советскому театру. Здесь действуют законы соцреализма, реализма, натурализма — очень удобные для людей с серыми задатками. Для нашего театра не важны средства — важна ложно-правильная идея. А я считаю, что содержание искусства — это как раз его форма. Всякий натурализм исключает воображение, тут не может быть броска души в небо поэзии — только жалкое, лживое в результате подражание земной жизни. Будто нет над нами Бога и все, совершенно все происходит на земле. От этого наши спектакли похожи на грибы, выращенные в каких-то чудовищных коробах и в одном экземпляре.
Когда я репетирую, я ничего заранее не придумываю. Каждую секунду я настраиваю себя, как антенну, на космос и слушаю, принимаю, что они мне оттуда подсказывают. Шутя я говорю, что, может быть, я заслан сюда с другой планеты. Правда, иногда очень хочется быть марсианином…
Так вот, если содержанием становится форма, то справедливо, что искусство рождается на стыке гордости и смирения. Гордость из постижения, что ты можешь уловить завещанное веком — театральный поиск, эстетику, начиная от Таирова, Мейерхольда, Станиславского… Я убежден: все замыслы этих людей после ухода их из жизни отправились в вечный разум. Они как бы остаются здесь, над нами. И гордость от того, что ты можешь это услышать. Когда я говорю, что великие драматурги со мной общаются, я не вру, это действительно так. Был Гоголь на съемочной площадке на какие-то доли секунды, когда я снимал «Игроков», была Марина Ивановна Цветаева, когда мы со Стеллой записывали программу на телевидении. Я всегда подозревал в самой Марине Ивановне два начала — черное и светлое и настойчиво пытался средствами видеоряда это показать, а Она очень этого не хотела, возмущалась,: вмешивалась настолько, что мы со Стеллой остановились, не могли снимать…
Мягкий, тихий голос Эраста звучал не устало и не поучающе — как будто говорил не тот всепонимающий, всезнающий проповедник, который почти ежедневно терпеливо втолковывал тележурналистам про андрогин, приспосабливая Платона к своей эстетике и жизненной этике. Скорее всего подмена объяснялась тем, что вспоминал Эраст только прошлое, очень выигрышное для него: генетически, биографически, психологически ему было предопределено быть тогда рыцарем. Осознавая эту предопределенность, он не ставил ее себе в заслугу, чем соблазнились почти все явные и мнимые оппозиционеры. Он не казался смешон еще и потому, что ни в одном слове его рассказы не противоречили многочисленным «показаниям», которые взял Тарас у близкого окружения режиссера. И потому, что его успехи сохранились даже в неблагодарной театральной истории — Эраста включили в последнее издание энциклопедического словаря с упрекающей формулировкой: «…допускает применение шоковых методов воздействия на зал (условная, но откровенная эротика)…», доказывающей, что нейтральное отношение к его спектаклям обрести трудно. Но постановки самых последних лет были упрятаны в этой статье под безымянное «и др.». И это, к сожалению, не похоже на простой недосмотр — видели и не сочли нужным упомянуть, как и сам Эраст перестал сообщать конкретное о своей жизни и своих работах, предпочитая скрывать неблагородную борьбу за финансирование, превратившую его из простого в скупого рыцаря, и прятать творческое топтание на месте за велеречивыми разглагольствованиями о духовности, космосе и Любви с большой буквы.
Закончив трапезу, они не остались за столом, как было бы в России, где бесконечно пьют чай и другие напитки, втыкая чинарики в куски недоеденного торта, — а переместились в гостиную и полуразлеглись на низком кожаном диване и креслах. К этому времени к ним присоединился ландшафтный архитектор, и пришлось перейти на английский, что остановило монолог Эраста — нелепо откровенничать через переводчика, хотя Ава и предложила свои услуги, — но не разрушило особую эротическую атмосферу, которая возникала везде, где режиссер употреблял свои профессиональные навыки. На швейцарцев все это подействовало, как алкоголь на новичков, — они захмелели, но каждый по-своему: актер-профессор прилип к сидящему рядом Тарасу, обнял его за плечи, перебирал его пальцы, заглядывая в глаза, что взбесило архитектора, и, дабы успокоить его ревность и не закрыть себе возможность приезда в Цюрих, Тарас подсел к Аве и вскорости увел ее к себе в мансарду.
ОБ АВЕ
Дней через десять после нечаянной ночевки в мансарде — от постельного белья тревожно пахло хвоей — Ава вдруг заметила, что ей уже не больно — на приземистом речном трамвайчике она не вспоминает, как спряталась с Тарасом от ливня под его стеклянной крышей, а наслаждается бегом Лиммата и необычным ракурсом города, открывающимся благодаря низкой посадке лодки; в Кунстхаусе на выставке легендарного Моди, куда ее позвал Рес, ей не приходят в голову пространные и вполне справедливые рассуждения Тараса о декоративной плоскостности, лаконичности композиции, музыкальности изысканного силуэта и цвета, а без посредника и переводчика она сама, как модели Модильяни с асимметричными лицами и глазами без зрачков, обращает взгляд внутрь себя, переворачивая свою психориентацию из экстравертной в интровертную. И главное — она получила свободу, неполную, малую — всего лишь перестала зависеть от телефона, но и это многое изменило. Причем никаких сознательных усилий она не предпринимала — не выясняла отношений, не ссорилась, не обижалась; свобода созрела сама собой, оставалось распробовать ее.
Первым новое Авино положение уловили незнакомцы: как будто рухнула ограда, невидимая, однако подсознательно ощущаемая любым внимательным не только к себе человеком, ограда, ненарочно замаскированная калитка в которой распахивалась раньше для одного Тараса. Из любопытства, естественной движущей силы настоящего профессионала (в противовес искусственной — карьеризму), женевский профессор-славист заглянул на Авин спецкурс. Пристроиться ему удалось лишь когда сидящая с краю шатенка, заметив его, сняла с кресла свой рюкзак и курточку — остальные места были заняты, и поделилась розданными Авой ксероксами нескольких строф «Евгения Онегина».
— Только вернуть не забудьте, — небрежно обронила девушка, а узнав в коренастом кудрявом соседе выступавшего у них года два назад женевского профессора, автора монографии о русском нобелеате, от смущения проговорилась: — Я все, что Ава здесь рассказывает, на диктофон записываю и потом прямиком в дипломную… сроки поджимают…