Ответ пришел незамедлительно: «Я рад, что русская девушка — студентка. Необразованные люди пока остаются недоступными для наших анализов… Сексуальная свобода — характерная черта всех русских, вы должны это учитывать… Страсти пациента — неизбежная и даже желанная реальность, необходимый элемент работы аналитика. Но, согласно духу и букве нашего метода, сексуальные отношения психоаналитика с пациентом невозможны… Как видите, вы мне нисколько не наскучили. Жду ваших писем».
Что делает после такого послания пытающийся наладить отношения с его автором человек как ученый незаурядный, но как мужчина — обыкновенный? В ответных письмах Нигге перестал упоминать про русскую студентку, а в ответных мыслях все чаще думал о Зинаиде, на лекциях первым делом находил ее высокую, вздымающуюся грудь, обтянутую голубой блузкой, назначал лечебные сеансы в клинике, и там менялся с ней ролями — сам становился пациентом, хотя она по-прежнему лежала на кушетке, а он сидел в кресле у ее изголовья. Особенно разнервничался он, вернувшись из Вены, где впервые встретился с профессором и без перерыва проговорил с ним тринадцать часов. Рассказывая Зинаиде об идеологической стороне их единения, он вскочил и, меряя по диагонали большими шагами свой кабинет, почти закричал:
— Нет! Нет, нет, я не хочу никому принадлежать! Я не хочу быть в чьих-то объятиях!
Левая нога Зинаиды сама собой стала сползать на пол, за ней — правая, потянувшая за собой туловище. Ей нужно уйти? Но она даже не помышляла о том, чтобы завладеть им целиком, чтобы получить его в собственность… Не она же первая его обняла… Зинаиде и в голову не пришло, что Нигге гневается не на нее, что он просто не учел ее реакцию, ее чувства. И все-таки когда кушетка облегченно вздохнула, освобождаясь от тяжести пациентки, доктор опомнился и, мягко положив руки на Зинаидины плечи, удержал ее на месте.
— Мне было восемнадцать, я очень любил приятеля своего отца, человека лет сорока-пятидесяти. Он был моим наставником, закадычным другом; в чем-то ближе всех родственников. И вдруг он принялся меня совращать — а я тогда ничего не знал о гомосексуальности, даже не подозревал о ней… — Нигге нахмурился и сердито замотал головой. — Нет, нет, не хочу об этом! Сегодня утром, когда я заплыл далеко от берега, меня схватила судорога. Я перепугался и начал тонуть, но тут меня осенило: судорога — это символическое выражение акта насилия, которое я совершаю по отношению к самому себе. Как только я поклялся не противиться приливу жизни, который прежде контролировал с помощью волевого усилия, судорога тут же прошла. Если не следовать своим внутренним позывам, то бессознательное среагирует на подобное невнимание угрозой твоей жизни.
И, как бы защищая обе жизни — свою и Зинаидину, он несуетно запер изнутри одну за другой двойную входную дверь и стал расслаблять тугой узел шелкового галстука…
Только благодаря Зинаиде и с ее незаметной, не ждущей вознаграждения помощью Густав Нигге смог обустроить дружескую колею между собой и профессором — иначе она бы сразу стала дорогой в никуда, на которой его карьера перевернулась бы и разбилась, как не доведенная до ума новая модель авто, не подлежащая восстановлению после аварии. Получилось, что Зинаида села за руль, добровольно приняв на себя обязанности шофера: издалека замечать и объезжать колдобины, не теряя при этом скорости и сцепления с дорогой, совершенствовать профессиональные знания и навыки и забыть о своем женском обустройстве. Во всяком случае она ни разу не загнала себя в угол ультиматумом «я или она», хотя «она» сначала была постоянная величина — жена, а позже ею стали множество других постоянных и переменных — учениц, сотрудниц, журналисток, биографов и других женских особей, которых затягивает в воронку чужой славы. А он так ни разу и не вспомнил о Зинаиде без связи со своими мужскими инстинктами и своей работой, он даже не задавал ей рутинного вопроса «как дела?», которым мудрый хозяин обманывает своего слугу, создавая видимость заботы.
И вот — практический результат дружеских отношений: по протекции профессора Густав получает первое в своей жизни официальное приглашение на международный психоаналитический конгресс и едет туда, напутствуемый учителем: «Сейчас больше чем когда бы то ни было, я хотел бы быть вместе с Вами… и рассказать Вам о долгих годах моего гордого, но наполненного страданием одиночества… и о спокойной ясности, постепенно овладевшей мной и велевшей ждать голоса, который ответит мне из неведомой толпы. Этот голос оказался Вашим… Благодарю Вас за это, и пусть ничто не колеблет Вашей уверенности в себе. Вы увидите наш триумф и примете в нем участие».
Разделить свой «триумф» Густав смог только с Зинаидой, поскольку перед ней ему не было стыдно обнаружить, как он, волнуясь, обдумывая свое выступление, вполуха слушал коллег и не насторожился, когда ораторы стали нападать на отсутствовавшего учителя. Договорились до того, что предложенный им метод нельзя воспринимать всерьез, что он чрезвычайно вреден и что его автором должны заниматься в другом месте. И уточнили в каком — в полиции. Тут-то, по инерции думая, что перед ним друзья, единомышленники, Нигге и начал свой доклад. Уже минут через семь, когда он только приступил к главному — к обобщениям, председательствующий постучал карандашом по горлышку графина и сердито потребовал не нарушать регламент — а до этого благодушно не прерывал разглагольствующих по часу. Испуганный, возмущенный очевидной, беззастенчивой несправедливостью Густав ни за что не хотел подчиняться насилию и, когда его за рукав стащили с трибуны, выбежал из зала, хлопнув дверью, которая была снабжена специальным устройством и в ответ на его толчок плавно, бесшумно закрылась. Вот и весь триумф.
Зинаидина «Ниггемания», которую ей запрещено было выговаривать, выражать в словах — объект хмурился, отмахивался от них (то ли трусливо опасаясь чужих ушей, то ли понимая — напевать вариации на тему любви можно и заученно, театрально, не обеспечивая произносимое запасом чувств), Зинаидина любовь сказывалась в том, что она беспокоилась и переживала за Нигге как за себя или даже острее, больнее, самоотверженно поставив себя на его место и полностью испив чашу позора, которая для доктора была лишь допингом, подстегивающим его самолюбие и заводящим мысль в парадоксальные, неожиданные закоулки, к чему и стремится любой заправский исследователь. И этот допинг — не из худших.
Но пока Зинаида-ученый была трусливее Зинаиды-женщины и не отваживалась даже мысленно посягать на равенство с Нигге, а что можно понять в себе и в других без сравнения-равнения? Истолковав сердитую откровенность доктора как доверие, заменяющее любовное признание, то есть в свою пользу, Зинаида еще усерднее зачастила в библиотеку, где отыскивала и реферировала для него книги — древние и современные, восточные и западные, редкие и расхожие, делала вырезки из газет и журналов, не считаясь ни со своим временем, ни с родительскими деньгами и вместо заслуженной и ожидаемой благодарности получая словесные оплеухи за пустяковые, казалось бы, оплошности — за неточно записанные выходные данные книги, неаккуратно обрезанный край газетной статьи или забытую ссылку на название издания.
Отдавая очередной конспект, она не смела и заикнуться о распирающих ее эмоциях — Нигге, сосредоточенный на переваривании новой информации, не реагировал на слова из лирического тезауруса. Но и когда она украдкой остудила горящую щеку о его прохладное предплечье, он отдернул руку и, придравшись к пустяку, обидно выговорил: