Без страховки они бы его умирать оставили?
Грубый мужской голос перебил ее всхлипы:
— Забирайте его отсюда немедленно, если уже не поздно. Похоже, сильное отравление газом, сотрясение мозга — он затылком о раковину жахнулся…
— Адрес? Аэропорт ближайший где?
Если нужно помочь, то лучше на время забыть о своих эмоциях — сострадание мешает сконцентрироваться и обдумать план действий, мать давно нам всем это объяснила. Она — единственная, кто сам следует своим советам. И все же я не позвонил родителям, а сам помчался на машине в дом, где мы выросли.
За минуты езды ничего толкового в голову не пришло. Перед глазами маячил разворот из семейного альбома, где на десятке черно-белых квадратиков семимесячный Петер из весельчака превращался в плаксу. Я вцепился в это видение, как будто стоит вернуться назад, в детство, и год за годом пройти всю жизнь Петера — всю? что я каркаю! — и его машина проедет раньше неисправного автобуса.
Своими ключами я открыл двери в подъезд и в квартиру и, не зажигая света, ощупью пробрался в родительскую спальню, хотя бы еще на пару секунд продлив их прежнюю жизнь, без этого ужаса. При свете луны, мягком, нетревожном, я увидел, что Рената лежит с открытыми глазами. Услышала, как я в коридоре за шкаф зацепился? Или предчувствует? Мать без слов накинула халат на длинную ночную рубашку и, приложив палец к губам, вывела меня в гостиную.
— Папа вчера долго уснуть не мог: сердце опять барахлит. Петер?
Когда выслушав мой отчет, отцеженный от оценок и эмоций, Рената села на стул, сжав голову руками, я решил, что она пытается справиться с горем, но оказалось — сосредоточивается:
— Нужен хороший врач и самолет. — Глаза сухие, голос прежний, чуть хрипловатый.
После звонка в Красный Крест, где она служила в конце сороковых, до рождения Петера, отца пришлось разбудить. Мы трое стали называться «сопровождающие».
Кажется, даже мгновения понапрасну не пропало. Во время полета доктор дал отцу сердечные пилюли и успокаивающим голосом задал вопросы о детских болезнях Петера и еще что-то спросил про его здоровье, быстро-быстро тюкая по клавишам портативного компьютера.
А я тупо уставился на пустую пока лежанку, на штативы с колбами и штангами, на мерцающие экраны. Не зря же все это! Не может быть — зря?!
ТАРАС
Мы с Валей не виделись уже целых пять суток. Он должен был выступить в «сборнике» (то есть в халтурном попурри из разножанровых номеров) — платили по-человечески, в конвертах, а не через бухгалтерию, — и решил освежить текст. Сидим у меня в низких, мягких креслах друг против друга, близко, но не дотрагиваясь. Торшер горит. Как будто в подлунном никого кроме нас нет. Валька Михаила Кузмина выбрал: двусмысленные строчки у него так звенят… Я размяк — откинулся на спинку кресла, сполз на край сиденья, ноги вытянул, глаза прикрыл. Вдруг чувствую на своем колене, одетом в тонкое, домашнее, — голую ступню. Она начинает кротко так подниматься по внутренней стороне бедра, медленно, нигде не задерживаясь. Сердце заныло. А его голос не дрогнул, не изменился, я даже открыл глаза и огляделся, нет ли тут третьего, так ровно дышащего. Нет. А он дотягивается настойчивыми пальцами до моих пересохших губ, не прерывая чтения, жилочка на лице не дрогнет.
Я всегда удивлялся, как мгновенно он все перенимает: совсем недавно смеялись над стариканом из великих — или только другом великих, для кого как — тот, говорят, млел, когда сосал пальцы на ножках актрисулек и мальчиков. А Эраст вставил свою историю, про гусар. Под стол, накрытый суконной скатертью, засовывают дамочку, которая, пока они в вист играют, исполняет с каждым вразброд любовь по-французски. Штраф платит тот, кого выдаст испарина, участившееся дыхание, дрожащий голос.
Валентин так и остался совершенно, безупречно спокоен. «Созвонимся», — сказал, уходя. Неправильное ударение на втором слоге уличает небрежение не только русским языком, собеседником тоже, и слово само — отвратительное. Кто будет звонить? Когда? Куда? Ни на один вопрос не дает ответа.
Настало тридцатое декабря, а я так и не знал, смогу ли в новогоднюю ночь его заполучить, чтоб с матерью познакомить. Она с детства мужскую дружбу поощряет и всех женщин, включая мою бывшую супругу, считает недостойными своего сына, то есть меня.
Может, Валя появится на утреннем прогоне в «Современнике»? Пришлось, разбивая день, ехать туда. Кучки театралов перед лестницей слякоть месят, толпа в фойе — разве тут найдешь нужного человека?! Лишь только приоткрыли дверь в зал — как у нас водится, одну дверцу — в нее все и бросились. Шустрее были те, кто изображал из себя завсегдатаев, громко перебрасываясь пикантными доносами на «романов, ир, сереж», величая их по-приятельски запросто, без отчеств и фамилий.
Я прислонился к стене, рассчитывая, что чувство собственного достоинства приведет на обочину и Валю. Если он сюда явится.
— Тарас, дорогуша моя, здравствуйте!
Сладкого голоска и слюнявого поцелуя Простенки только и не хватало. Я нахмурился, но его этим не проймешь — не то зрение, чтобы мимику различать. Да и за что карать его резкостью? Он скучен, а не скучен кто ж?
— Как редко видимся! — Простенко схватил меня за рукав кашемирового свитера и потянул так, что оголил тело между воротом и шейным платком. Пришлось оторвать его от себя, чтобы привести в порядок костюм. — Конечно, кто вы и кто я, отставной редактор. Сократили как неугодного начальству.
Неугодного? Да если и есть в нем что-то нетривиальное, так это нерасчетливая угодливость — услужить рад любому, причем не ради выгоды, а просто так, из добродушия.
Тем временем Простенко продолжал меланхолично сообщать подробности своего социального падения — те, которых другие стыдятся и о которых умалчивают.
— Я теперь книги продаю. Место хорошее — на Тверской, в день иногда полредакторского жалованья получаю, но сейчас холодно уж очень, болею часто. А тогда выручки нет, и зарплаты нет. Уйду я.
Когда фойе опорожнилось, я разглядел Простенку: постарел, шея дряблая, с круглого лица сошел прославивший его почти детский румянец. И без жалких подробностей ясно, что жизнь с удовольствием потрепала его, но, видимо, не добралась еще до того наивного самоуважения, которое проступало в обстоятельном, тягучем повествовании. Нейтральным тоном, без эмоций говорил он сейчас о своих невзгодах, а раньше точно так же перечислял режиссеров, намеревавшихся (в Москве) и ставивших (в провинции) его пьесы «Лара и Юра», «Тарас и его сыновья», «Чичиков», «Мой бедный Уайльд»; сообщал, размашисто опуская несущественную частность о проблематичности своего авторства. А сколько его «верных» планов провалилось! Даже жалко человека. Но сам он быстро забывал о поражении, настолько не помнил, что тут же невозмутимо сообщал об очень схожих перспективах.
— В свободное время хожу по редакциям — кое-какая работенка то и дело подворачивается. Вспомнил молодость, — серьезно, не улыбнувшись пояснил Простенко.
Понятно, на чем покоится его самоуважение — на неумении иронизировать над собой, а значит, на неспособности увидеть себя со стороны. Энергии у такого самоуважения — ноль, собеседнику передать нечего. Вот откуда и скука.