Одна из студенток бросилась на защиту пожилой женщины:
– Что вы такое говорите? Ясно, что у нее есть причины для перемен. Она вспоминает то, что случилось в автобусе!
– А она что, не помнила? – возразил Авнер. – И почему вспомнила именно сейчас? Это должно как-то вытекать из текста, разве не так?
Михаэль все еще молчал. И Зеев тоже не произнес ни слова. Он еще ни разу не заговорил на занятиях – и пока что не писал рассказов, а только наблюдал да чирикал разные замечания в своей черной тетради. Ему казалось, что его отмалчивания по поводу рассказов других участников семинара вызывают у них любопытство. Может, и у самого Михаэля, который, когда они после прошлого урока разговорились в машине, ненастойчиво порекомендовал ему прочесть на семинаре что-нибудь из своего творчества. Это было неделю назад. То есть до Офера, его матери, инспектора Авраама и до звонка в полицию о поисках в дюнах. Авни еще не знал, расскажет ли что-нибудь Михаэлю во время их вечерней езды в машине. Они познакомились всего четыре недели назад, но Зеев чувствовал, что между ними возникла молчаливая симпатия. Которая почти всегда является признаком зарождающейся дружбы.
* * *
Рассказ пожилой женщины начинался со сцены в больнице, у постели умирающей от рака старухи матери. Из слов дочери было ясно, что отношения у них скверные из-за отчужденности и взаимных обид. Она кипит, когда ей приходится менять памперсы сходившей под себя старой женщины. И вот за минуту до смерти матери дочь вдруг припоминает горькую сцену из своего детства. Мать, беженка из Польши, провожает ее в старом синем автобусе до школы, откуда класс должен отправиться на ежегодную экскурсию. Стоит зима. Автобус набит крикливыми детьми, орущими на своем нынешнем иврите кибуцные и израильские песенки, – сцена, рисующая эпоху и подчеркивающая разницу между мамой с дочкой, между польскими эмигрантками и сабрами
[7] – одноклассниками. Мать поднимается в автобус, хотя дочь умоляет ее распрощаться где-нибудь подальше от него. Она настаивает, хочет помочь девочке засунуть рюкзак на полку над креслом. Она тащит большой бидон с борщом, крышка которого завязана веревкой. И этот бидон она тоже пытается запихнуть на полку. Но он падает, а веревка плохо завязана, и густой, красный, кислый борщ выплескивается на сиденье и на застиранную одежку матери, которую дочка крикливо, на ломаном иврите гонит из автобуса: «Уходи отсюда, уходи!» Мать растерянно пробирается к выходу среди хихикающих сабров, бормоча по-польски: «Wybaczmimoją miłość», что означает: «Прости меня, дорогая моя».
* * *
На семинаре снова началось обсуждение, довольно скучное.
Зеев знал, что думает руководитель, и ждал.
Михаэль поднял голову и тихо сказал:
– Меня этот рассказ растрогал.
Авни, несколько удивленный формулировкой, попытался заглянуть ему в глаза, чтобы узнать, правда ли это, так ли уж он расчувствовался. Эти зеленые глаза были устремлены на пожилую женщину, пытающуюся восстановить дыхание.
Собравшиеся смолкли, и Михаэль продолжал:
– Я думаю, у вас есть замечательный талант нарисовать сцену несколькими штрихами. Это удача, и я хочу ее подчеркнуть. Вы на двух с половиной страницах нарисовали четыре образа, совершенно достоверных с эмоциональной точки зрения, потому что мать и дочь в прошлом и мать и дочь в настоящем – это не одни и те же персонажи. Так их и следует видеть – как четырех разных людей. Кроме того, вы дали два плана, очень далекие от друг от друга, без указания точного времени действия, просто отметив их знаками – такими, как, например, современная больничная палата или старый автобус. Многие писатели, известные и знаменитые, на такое не способны.
Колкий выпад, будто направленный прямиком в уши Зеева, смягчил его смущение от похвалы, которой Михаэль наградил пожилую женщину. Из всех присутствующих в комнате один Авни мог осознать остроту этой колкости руководителя, который помещал в приложениях к некоторым газетам едкие рецензии на книги писателей, которые были и старше, и известней его, – например, Авраама Б. Иегошуа. Беседуя с ним в машине неделю назад, Зеев рассказал ему, что читает его критические статьи, и Михаэль ответил, что думает с ними покончить.
– Ничего хорошего из них не выходит, одни неприятности и много обиженных людей, – скромно сказал он.
Теперь голос руководителя семинара по-прежнему звучал тихо, хотя тон его изменился.
– Я хочу сказать вам, что, по моему личному мнению, ваш рассказ мог бы стать еще лучше и сильнее, чем сейчас, а он – это важно сказать – и теперь замечательный, если б вы не сделали того, о чем я говорю с самой первой встречи, то есть если б вы не писали литературное произведение. Еще раз повторяю, так кажется мне. А может, найдутся читатели, которые решат иначе. В вашем рассказе присутствует живая боль, и мне лично кажется: когда боль становится настолько сильной, что ее не вынести, вы бежите от нее в литературу. В так называемую литературу – иными словами, в аналогии и символы. А в жизни нет аналогий и нет символов, типа дождя, хлещущего в лицо матери, или минуты в конце, когда дочь закрывает глаза матери и говорит ей: «Прости меня, дорогая моя» по-польски, иначе говоря, повторяет слова, которые мать сказала ей в автобусе.
В этом крылось глубокое противоречие, которое Зееву трудно было переварить, – противоречие между провокационным выпадом Михаэля Розена и мягкостью и прочувствованностью его речи. Борода руководителя была растрепана, не прибрана, глаза – красными. Когда они на прошлой неделе сидели рядом в машине, от его черной футболки остро пахло сигаретным дымом и потом, а может, и алкоголем. Авни попробовал представить себе квартиру Михаэля, его рабочую комнату. Переполненные окурками пепельницы, кипы книг и полупустые винные бутылки на письменном столе. Розен не пригласит его после этой совместной поездки к себе вечером в квартиру. Но это может произойти в одну из недель, оставшихся до окончания семинара.
Михаэль не спускал мягкого утешающего взгляда с лица пожилой женщины.
– Вам захотелось придать этому рассказу гармоничный финал, и поэтому вы закончили его тем, что дочь повторила слова матери, – продолжал он. – Но, по моим понятиям, конец должен быть другим. В нем нет истинного примирения. Если б примирение состоялось, он не был бы написан. И я думаю, что вам хотелось гармоничного финала, потому что всем нам кажется, что настоящая красота в искусстве заключена в гармонии, а возмущение нелитературно. Но, с моей точки зрения, неважно, что такое литература. Уже на первой встрече я сказал вам, что не могу и не хочу помогать вам писать литературу. Я хочу научить вас писать.
– А что плохого в том, чтобы писать литературу? – спросила одна из студенток. – «Просто так» писать умеет каждый.
– Ничего плохого в этом нет, Эйнат. Это лишь значит, что ты используешь слова и стереотипы кого-то другого. Девочка в автобусе не видела дождя, заливающего лицо ее матери, и я совершенно уверен, что женщина, сидящая возле матери в больнице, не попросила у нее прощения, когда та умерла. Она испугалась. Испытала шок. Смерть – вещь не гармоничная. Это вещь пугающая. А как мне кажется, пугающая вещь – это вещь, которую интересно описать. И я не соглашусь, что писать умеют все. Вспомните, что я зачитал вам на первом занятии, – отрывок из письма Кафки.