Но увы нам, Генерал Мороз еще в юности был ослеплен. На бесполезных глазах он носит замасленную тряпицу, и старику ничего не стоит загубить русскую душу вместе с гуннами и всеми прочими. Для его большого аппетита разницы нет. Он бредет на ощупь, этот старик, и его собаки срываются с поводка и уносятся с лаем во тьму.
Никого не вывезти. Ничего не привезти. Зимние сучьи псы добирались до продуктовых карточек и трясли их, пока они не уполовинились, а потом еще раз.
Чем питается домовая, вы спросите? Ясно, как грех, она в хлебных очередях не стоит за корочкой, поделенной поровну на два миллиона кусочков. Нет, я питаюсь пеплом, и углями, и сладкой горячей золой из печи. Когда все уж наконец угомонятся, я делаю свои пирожки из пепла и котлеты из угольков и ем все это, пока губы не обметет огнем. Когда я была молода и только еще ухаживала за парочкой квартир, я не могла поверить, что люди питаются топливом, а не огнем. Кому нужны пироги? На что мне мясо, кроме как разжечь пламя? Но когда ты уже старая и замужем, научаешься переносить чужие привычки несбалансированного питания. Я что хочу сказать – сначала для меня все было не так плохо. Хлеб закончился, но пепла еще хватало. Я думала: Ша! Звонок проживет как-нибудь.
Но листовки продолжали падать. Они лежали на улице снежными сугробами. Бейте комиссаров. Их морды сами просят кирпича. Дождитесь полной луны! Воткните штыки в землю! Писателей немцы нанимали хороших, правда? Но над этими призывами больше никто не рыдал. Руки тянулись за листовками, чтобы поймать их в воздухе, прежде чем они упадут и намокнут, чтобы использовать на растопку.
* * *
Перед Новым годом у меня было три разговора, и все три – как один.
Первый – с Ксенией Ефремовной, которую я не могла напугать, как ни старалась. Я стояла на печке и грела ноги, а она жарила муку на рыбьем жире для Софьи. Сейчас уже невозможно представить, что вначале у нас была настоящая мука и настоящий рыбий жир!
– Почему ты не сбежишь отсюда, а, русалка? – спросила я у Ксении Ефремовны. – Чего ты тут болтаешься, будто ты – одна из них? Марья бросает себя в горшок вместе с другими, и кто знает, почему эта безумная женщина ведет себя так, как все безумные женщины, но почему ты не прыгнешь в Ладожское озеро и не отсидишься там?
Потому что это не мое озеро, товарищ Звонок, ответила мне Ксения Ефремовна. Меня отбросит от поверхности, как камушек, пущенный над водой.
– Тогда ступай в свое озеро, – сказала я. Я умнее их всех, собранных в одну консервную банку.
Вместо того чтобы ответить, Ксения Ефремовна подцепила уголек голыми пальцами. Она поднесла его к глазам, посмотреть, как он дымится и пузырится в ее мокрых пальцах, а потом передала его мне. Я жевала уголек, пока Софья жевала свой блинчик, а снаружи шел снег. Уголек поскрипывал у меня на зубах.
Я больше не русалка.
Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.
Я теперь ленинградка. И Софья тоже, и мы выживем, потому что хребет у нас крепкий, а не потому, что до войны мы были русалками. Все уже сейчас не те, кем были до войны.
В печку ее. Что мне за дело! Кто такие жильцы? Временщики. Могла бы точно так же оплакивать сыр.
Когда Генерал Мороз утвердился в каждом доме, а трубы замерзли, как сосиски, Марья Моревна стала каждое утро рубить в речке прорубь, чтобы наносить воды в дом для супа, но также по секрету и для волос Ксении и Софьи. Я отправилась в подвал, где сложилась совершенно непонятная ситуация. Мне совсем не нравилось видеть нашего Папу Кощея в таком виде, с головой, привязанной заплесневелой веревкой, в трех одежках Ивана Николаевича – для тепла.
– Папа, – сказала я моему папе, – почему бы тебе не выбраться отсюда и не забрать с собой Марью Моревну? У нее даже зрачки теперь – кожа да кости. Разве ты не видишь?
Я вижу это, домовая, ответил мне Папа.
А ты видишь своего брата, Царя Воды, что топчет улицы, спуская своих собак на старух? Так в семье зовут Генерала Мороза, если официально.
Я вижу его. Но я сам себя связал. Я использовал ее как цепь. Я не могу себя развязать. Не могу использовать ее как ключ.
Да что ж ты за ледащий муж такой, дурья твоя башка! Звонок училась дерзости у водонагревателя, хотя нахальность не всегда сходит ей с рук.
Я больше не Кощей Бессмертный.
Я сплюнула, чтобы показать ему, что я об этом думаю.
После любви все уже не те, кем были до.
Когда хлеб был только полухлебом, потому что вторая половина была из березовой коры, а масло было только полумаслом, потому что вторая половина была из льняного масла, я пошла к Марье Моревне, которая каждый день смотрела на ружье у себя под кроватью, как на крест.
Я могла бы пойти на фронт и сражаться, сказала мне моя девочка. Тогда бы я получала двойной паек. Но что тогда станет с моими двумя мужьями?
– Почему волк должен заботиться, целы ли овцы? – отвечала я моей девочке. – Была бы у меня рука побольше, я бы тебе по носу вдарила. Хватай Кощея за рога и забей на всех остальных.
Я не могу оставить Ивана Николаевича. И Ксению с малюткой Софьей. И тебя.
Если хочешь себя убить, нами не прикрывайся.
Мне кажется, что я смогу приготовить что-то вроде бисквита из краски и использовать скипидар для жарки, сказала мне Марья и поскребла краску на стене ногтями.
Я сплюнула, чтобы показать ей, что я об этом думаю.
Когда ты настолько голоден, ты даже не можешь вспомнить, кем ты был, прошептала она, кем бы ты мог быть, если бы не голод.
В ту ночь она сожгла все книги с чердака, чтобы согреться. Она носила их вниз, одну за одной, потому что Декабрь сожрал всю ее силу. Она запаливала их в печи, а все домашние собирались вокруг и выставляли руки. Последним горел Пушкин, и она плакала, но без слез, потому что без хлеба слезы не текут.
– Я буду помнить все эти книги для тебя, – сказал Иван Николаевич, потому что он любил ее, хоть любовь его была что кусок конины – тупая, жесткая и пережаренная. – Я буду читать тебе их на память всякий раз, как захочешь почитать.
Я ела пепел, медленно, чтобы на дольше хватило. Я вытянула руки к огню вместе со всеми. Снаружи ни ветер, ни пушки не замолкали.
После труб пропал свет, будто горло перерезали. Ах, как это отдалось в моих костях! Мой бедный дом – потроха замерзли, сердце стучит через раз! Когда электричество померкло, я начала харкать кровью.
* * *
Расскажу вам по секрету, чем Марья занималась втайне от всех. Каждое утро, когда за окном темень боролось с теменью, она садилась у стола и вытаскивала из кармана пальто яблоко. Она резала его пополам. Половину отдавала Ивану Николаевичу, перед тем как он уходил работать на фабрике арестов. Половину отдавала Ксении Ефремовне, которая половинку свой половинки отдавала Софье. Каждое утро яблоко ярко горело в ее белых иссохших руках. Краснее красного. Она оставляла себе несколько ломтиков от сердцевины, тощих, как куриные косточки, и раньше, чем звезды обходили полный круг по небу, яблоко снова наливалось, целое, как прежде. Звонок даже пожалела, что не ест яблок, право. Марья никогда ничего не говорила. Они вкушали его, как, бывало, вкушали облатку на причастии, не жуя, давая растаять. Она протягивала половинки яблока, как половинки сердца, и даже когда Софья начала забывать те слова, которым уже научилась, полуслепая в своей ледяной колыбельке, она все еще тянулась за кусочком яблока в этот утренний час.