Настоящий стратфордианец за двадцать четыре года написал тридцать восемь пьес, вернулся домой и умер. В сорок девять лет он сочинил — в соавторстве с Джоном Флетчером — свою последнюю пьесу, «Два знатных родича». Он умер три года спустя, на пороге пятидесятидвухлетия. Создатель Лира и Гамлета прожил лишенную особо ярких событий жизнь и тихо скончался в своей постели. Великой биографии Шекспира не написано не оттого, что мы чего-то о нем не знаем, но оттого, что о нем, в сущности, нечего знать. Из писателей первого ряда, современных нам, один Уоллес Стивенс, похоже, жил такой же бедной на события и душевные порывы жизнью, как Шекспир. Мы знаем, что Стивенс ненавидел прогрессивный подоходный налог, а Шекспир не забывал обращаться в Канцлерский суд ради защиты своих вкладов в недвижимость. Мы более или менее знаем, что браки Шекспира и Стивенса были не слишком страстными — разве только поначалу. На этом мы приступаем к познанию пьес или замысловатых стивенсовских вариаций на тему созерцательных восторгов умопостижения.
Воображение с удовольствием вынуждает обратиться к творчеству, когда над творчеством не бушует ураганом личность автора. В случае с Кристофером Марло меня поглощают мысли об этом человеке — о нем можно размышлять бесконечно, а о его пьесах — нельзя; в случае с Рембо меня поглощают мысли и о нем, и о его стихотворениях, хотя сам юноша еще загадочней своих стихов. Стивенс как человек так ловко ушел от самого себя, что нам едва ли следует его искать; Шекспира мы вряд ли можем назвать человеком неуловимым — но мы вообще вряд ли можем назвать его каким бы то ни было человеком. В его пьесах никто не говорит от его лица: ни Гамлет, ни Просперо и уж никак не призрак отца Гамлета, которого он, сколько нам известно, играл. Даже самые добросовестные исследователи не могут провести четкой границы между конвенциональным и личным в его сонетах. Пытаясь понять его творчество или его личность, мы всегда будем возвращаться к неоспоримому высокому значению его величайших пьес, очевидному практически со времени их первых постановок.
Есть такой способ иметь дело с признанием верховенства Шекспира: отрицать его. Примечательно, сколь немногие — со времен Драйдена до наших дней — избирали этот путь. Новизна намеренной скандальности «нового историзма» на словах не связана с этим отрицанием, но на деле она состоит именно в нем — обычно подразумеваемом, но подчас открытом. Если социальные энергии (при условии что они суть нечто большее, чем метафора, применяемая для удобства историков, — в чем я сомневаюсь) английского Возрождения каким-то образом написали «Короля Лира», то уникальность Шекспира может быть поставлена под сомнение. Может статься, одно или два поколения спустя идея «социальных энергий», написавших «Короля Лира», будет казаться примерно такой же светлой, как предположение, согласно которому эту трагедию написал граф Оксфорд или сэр Фрэнсис Бэкон. Мотивация тут практически та же самая. Но свести Шекспира к его контексту — какому бы то ни было — не проще, чем свести Данте к Флоренции и Италии его времен. Никто — ни здесь, ни в Италии — не провозгласит, что Кавальканти в художественном отношении равен Данте, и столь же тщетной была бы попытка выставить подлинным соперником Шекспира даже Бена Джонсона или Кристофера Марло. Джонсон и Марло — каждый очень по-своему — были великие поэты и подчас замечательные драматурги, но читатель или актер, встретившийся с «Королем Лиром», соприкасается с искусством иного порядка.
В чем же то отличие Шекспира от всех остальных, благодаря которому лишь немногие, кроме Данте, Сервантеса и Толстого, могут считаться — в художественном отношении — его товарищами? Задать этот вопрос — значит задаться главной целью литературоведения: поиском ценности, преодолевающей предрассудки и потребности того или иного общества в определенный момент времени. Согласно всем нашим нынешним идеологиям, эта цель иллюзорна; но назначение этой книги отчасти состоит в том, чтобы дать бой культурной политике — и левой, и правой, — которая уничтожает литературоведение и, следовательно, может уничтожить саму литературу. В творчестве Шекспира есть некая стойкая сущность, доказавшая свою «мультикультурность» — передаваясь любым языком, она была усвоена повсеместно и установила во всем мире практический мультикультурализм, уже далеко превосходящий наши неуклюжие политизированные попытки приблизиться к этому идеалу. Шекспир — это центр зачаточного мирового канона: ни Западного, ни Восточного, утрачивающего евроцентричность; и мне вновь приходится задаваться великим вопросом: в чем же состоят неповторимые достоинства Шекспира, что отличает его в степени и по существу от всех прочих писателей?
Шекспирово владение словом ошеломительно, но не уникально, оно поддается имитации. «Заразительность» его высокого стиля подтверждается тем, что очень часто написанные по-английски стихи звучат «по-шекспировски». Своеобразное великолепие Шекспира заключается в его способности изображения человеческого характера и человеческой личности в их изменчивости. Первым каноническое похвальное слово этому великолепию — одновременно вносящее ясность и вводящее в заблуждение — произнес Сэмюэл Джонсон в предисловии к собранию сочинений Шекспира 1765 года: «Шекспир, в отличие от всех писателей, по меньшей мере от современных писателей, является поэтом натуры; поэтом, который предлагает читателю достоверное зеркало нравов и жизни»
[90].
Джонсон, отдавая дань Шекспиру, перефразировал наставление Гамлета актерам
[91]. Словам последнего можно противопоставить слова Оскара Уайльда: «Нелепый афоризм о том, что искусство держит перед природой зеркало, Гамлет произносит нарочно, дабы убедить, что он совершенно безумен во всем, что касается искусства».
Вообще-то Гамлет говорил, что зеркало перед природой должны держать актеры, но Джонсон и Уайльд уравняли актеров с поэтом-драматургом. По Уайльду, «природа» — это заслон, напрасно пытающийся помешать искусству, а Джонсон видел в «натуре» принцип реальности, растапливающий специфическое в общем, «в потомстве всего рода человеческого». Шекспир, будучи мудрее этих поистине мудрых критиков, показывал «природу» в несовместных ракурсах — Лира и Эдмунда в одной из самых возвышенных своих трагедий, Гамлета и Клавдия в другой, Отелло и Яго в третьей. Вам не удастся держать зеркало ни перед одной из этих природ, не удастся убедить себя в том, что ваше чувство реальности глубже того, что есть в трагедиях Шекспира. Нет таких литературных произведений, которые лучше Шекспировых напоминали бы о том, что похожа на пьесу может быть только другая пьеса, — и подсказывали бы при этом мысль о том, что трагическая идея похожа не только на другую трагическую идею (хотя так может быть), но и на человека, или на перемену в человеке, или на итоговую форму личностной перемены, то есть смерть.