Значение слова — это всегда другое слово, так как слова больше похожи на другие слова, чем на людей или предметы, но Шекспир часто намекает, что слова больше похожи на людей, чем на предметы. Живость изображения характера у Шекспира сверхъестественна: ни один писатель — ни до него, ни после — не создал более прочной иллюзии того, что каждый его персонаж говорит своим собственным голосом. Отметив эту особенность, Джонсон объяснил ее тем, что Шекспир точно описывал природу, но сам Шекспир мог бы усомниться в реальности этой общей природы. Его диковинная способность являть нам «поставленные», отличные один от другого, звучащие, как живые, голоса вымышленных сущностей отчасти происходит из самого многообъемлющего чувства реальности, когда-либо вторгавшегося в литературу.
Пытаясь выделить Шекспирово восприятие действительности (или, если угодно, разновидность действительности, данную в его пьесах), мы, скорее всего, испытаем недоумение.
Когда вы смотрите со стороны на «Божественную комедию», странность этой поэмы вас потрясает, но пьеса Шекспира кажется всецело знакомой и в то же время слишком обильной, чтобы всю ее можно было усвоить разом. Данте растолковывает вам своих персонажей; если вы не можете принять его суждений, то его поэма для вас закрывается. Шекспир открывает своих персонажей взглядам со множества точек зрения, делая из них аналитические инструменты для вынесения суждений о вас самих. Если вы — моралист, то Фальстаф вас возмутит; если вы — дурной человек, то Розалинда выведет вас на чистую воду; если вы — догматик, то Гамлет ускользнет от вас раз и навсегда. Если же вы — любитель все объяснять, то великие Шекспировы злодеи приведут вас в отчаяние. Нельзя сказать, что Яго, Эдмунд и Макбет действуют без мотивировок; их переполняют мотивировки, большую часть которых они сами себе находят, выдумывают. Подобно великим умам — Фальстафу, Розалинде, Гамлету — эти чудовищные злоумышленники суть художники, творящие сами себя, или свободные художники, как сказал Гегель. Самого плодовитого из них, Гамлета, Шекспир наделил чем-то очень похожим на авторское сознание, причем не свое, не Шекспирово. Истолковать Гамлета — задача не менее трудная, чем истолковать таких афористов, как Эмерсон, Ницше и Кьеркегор. Подмывает возразить: «Они ведь жили и писали», — но Шекспир сумел сделать так, чтобы Гамлет дописал «Убийство Гонзаго» и получилась «Мышеловка». Из всех достижений Шекспира сильнейшее удивление вызывает следующее: он предлагает больше средств для толкования нас самих, чем мы можем обеспечить для толкования его персонажей.
Для многих читателей границы подвластного человеку искусства достигнуты в «Короле Лире», который наряду с «Гамлетом» представляется вершиной шекспировского канона. Лично я предпочитаю «Макбета»; в этой пьесе меня всякий раз наново потрясает ее безжалостная лапидарность — в ней нет ни единого лишнего монолога, ни единой лишней фразы. Но все-таки в «Макбете» есть лишь один колоссальный персонаж, и даже в «Гамлете» главный герой занимает такое исключительное положение, что остальные действующие лица (и мы вместе с ними) ослеплены его запредельным блеском. Шекспирова способность к индивидуализации более всего проявилась в «Короле Лире» и, как ни странно, в «Мере за меру», двух пьесах, в которых незначительных персонажей просто нет. «Король Лир» переносит нас в святую святых канонического совершенства — так же как некоторые песни «Ада» или «Чистилища» или иная проза Толстого вроде «Хаджи-Мурата». Где, если не там, пламя изобретательности сжигает все контексты и дарует нам возможность приобщиться к тому, что можно назвать первичной эстетической ценностью, свободной от истории с идеологией и доступной каждому, кто способен научиться читать и видеть ее?
Приверженцы ресентимента могут сделать упор на то, что научиться этому способна только элита. Как подсказывают нам самые правдивые минуты, чем ближе конец этого века, тем труднее становится вдумчиво читать. В чем бы ни была причина — в СМИ или в прочих отвлекающих факторах Хаотической эпохи, — даже элита уже читает не так внимательно. Может быть, пристальное чтение и не закончилось на моем поколении, но после нас оно определенно пришло в упадок. Не существенно ли, что мне было почти сорок лет, когда я впервые купил телевизор? Иногда мне кажется — уверенности у меня нет, — что предпочтение исследователями и критиками тексту контекста есть признак того, что поколение устало от вдумчивого чтения. Разъяснить трагедию Лира и Корделии можно даже самым поверхностным зрителям и читателям, так как Шекспир, по странности своей, привлекает к себе внимание практически на всех уровнях. Но, должным образом поставленная, должным образом прочитанная, трагедия эта требует большего, чем может дать отдельно взятое человеческое сознание.
Известно, что для доктора Джонсона смерть Корделии была непереносима: «Много лет назад я был так потрясен смертью Корделии, что не знаю, смог бы я еще хоть раз перечитать последние сцены этой пьесы, не возьмись я готовить их к печати».
Джонсон указывает на ощущение страшной опустошенности, которое есть в последней сцене «Короля Лира» — оно превосходит все в этом роде и у Шекспира, и у любого другого писателя. Наверное, смерть Корделии для Джонсона — синекдоха этой опустошенности, явления старого короля, вновь утратившего от горя рассудок, который входит, неся на руках мертвую Корделию. Как образ, это зрелище опровергает все естественные ожидания; Фрейд дал ему известное искаженное истолкование в «Мотиве выбора ларца» (1913):
…Лир выносит на сцену мертвое тело Корделии. Корделия олицетворяет смерть. Если переиначить эту ситуацию, она станет нам понятнее и ближе. Ведь это же богиня смерти, выносящая павшего в бою героя с поля битвы, как Валькирия в германской мифологии. Вечная мудрость в облачении древнего мифа советует старику отказаться от любви, выбрать смерть, примириться с неизбежностью ухода
[92].
Пятидесятисемилетнему Фрейду оставалось жить еще двадцать шесть лет, но он все равно не мог говорить о «герое», не ставя на его место себя. Отказаться от любви, выбрать смерть и примириться с неизбежностью ухода — все это в духе принца Гамлета, но не подобает королю Лиру. Короли так просто не сдаются, что у Шекспира, что в жизни, а Лир — величайший из образов королей. Его предшественник — не какой-нибудь литературный монарх, но эталон правителя: Яхве, сам Господь — если не считать Яхве литературным персонажем, который встретился Шекспиру в Женевской Библии. Яхве J, господствующий в первоначалах — книгах Бытия, Исхода и Чисел, так же вспыльчив и подчас так же безумен, как Лир. Лир, образ отеческой власти, не пользуется любовью у исследователей-феминистов, которые, недолго думая, определяют его как архетипического патриархального тирана. Они не могут простить ему его силы, которую он сохраняет и после падения, потому что для них он — воплощение бога, короля и отца в одной нетерпимой натуре. Но они пренебрегают тем, что в пьесе «дано»: Лира не только боятся и чтут все, кто в этой пьесе находится на стороне добра, — его неподдельно любят Корделия, Шут, Глостер, Эдгар, Кент, Альбани и, судя по всему, весь его народ. В его личности есть многое от Яхве, но он гораздо добросердечнее. Его главная вина перед Корделией — в том, что его любовь к ней не знает меры и непомерно многого требует в ответ. Из всех многочисленных Шекспировых персонажей Лир — самый страстный; возможно, это свойство само по себе и привлекательно, но оно не приличествует ни его возрасту, ни его положению.