По явному замыслу Данте, в «Чистилище» рассматривается католический тезис о том, что стремление к Богу, направленное в неподобающее русло, должно быть возвращено к своим истокам посредством искупления. Самое смелое утверждение, которое делает в своей поэме Данте, состоит в том, что его стремление к Беатриче было не ложнонаправленным, а всегда вело к видению Бога. «Комедия» — это триумф, и поэтому, предположительно, должна быть превосходнейшим образцом западной религиозной поэзии. Она, действительно, превосходнейший пример — сугубо личной поэмы, многих читателей убеждающей в том, что перед ними окончательная истина. Поэтому даже Теодолина Баролини в книге, написанной вроде бы с целью детеологизировать Данте, позволяет себе сказать, что «в „Комедии“, возможно, последовательнее, чем в любом другом когда-либо написанном тексте, делаются сознательные попытки подражать жизни, условиям человеческого существования».
Это суждение озадачивает. Разве в «Аде» и «Чистилище», не говоря о «Рае», делаются более сознательные попытки «подражать жизни», чем в «Короле Лире» или даже в написанных под известным влиянием Данте «Кентерберийских рассказах»? Каким бы ни был реализм Данте, в нем нет того, что даруют нам Чосер и Шекспир: персонажей, которые меняются подобно тому, как меняются живые люди. В «Комедии» меняется и развивается один Данте; все остальные неподвижны и неизменны. Иначе и быть не может, потому что им был вынесен окончательный приговор. Беатриче же — как персонаж поэмы, а больше она, собственно, ничем и не может быть — разумеется, еще дальше от подражания жизни: что общего она имеет с условиями человеческого существования? Несмотря на докторальный тон, Чарльз Уильямс тут несравненно более убедителен, чем прочие дантоведы; он говорит о «Комедии»: «Даже эта поэма не чужда ограниченности. В ней Данте не подступается к вопросу спасения самой Беатриче и своей в нем роли».
Мне это заявление кажется несколько безумным, но уж лучше такое безумие, чем драпировка Данте доктриной или ошибочное восприятие его поэмы как подражания жизни. Для Данте-поэта вопроса спасения самой Беатриче вовсе не существовало. Она спасла Данте тем, что дала ему его величайший поэтический образ, а он спас ее от забвения — пусть она, возможно, и мало нуждалась в этом спасении. Уильямс предается мистическим размышлениям о «браке» между Беатриче и Данте, но это Уильямс, а не Данте. Появившись в «Чистилище», она говорит со своим поэтом не как возлюбленная и не как мать, но как божество говорит со смертным — с таким, впрочем, смертным, с которым оно связано особенными отношениями. В суровости, с которой она к нему обращается, — его очередная инвертированная похвала самому себе, так как она есть высший знак его самобытности, глас его пророческой трубы
[125]. В сущности, его корит его собственный гений — и от кого другого принял бы укор самый горделивый из поэтов? Вероятно, он не отказался бы и от сошествия Христа, но даже Данте не рискнул бы такое изобразить.
Муза вторгается в его жизнь, но он называет ее «блаженством» и отводит ей роль, способную принести благо всем.
Она не сойдет ради других и не сойдет к другим: она приходит только ради его поэзии; и он — ее пророк; к этой роли он готовился с «Новой жизни». Несмотря на свои непростые отношения со множеством традиций — поэтической, философской, богословской, политической, — Данте не обязан Беатриче ни одной из них. Ее можно отделить от Христа, но не от поэмы, потому что она и есть Дантова поэма, беспримерный образ образов, представляющий не Бога, но само свершение Данте. Я постепенно привыкаю слышать от исследователей, что Дантово свершение интересовало его в качестве пути к Богу, и отказываюсь им верить. Изгнанный из родного города, увидевший падение императора, на которого он возлагал главные свои надежды, Данте в конце концов мог укрепить свои камни
[126] только своей поэмой.
Философ Джордж Сантаяна в книге «Три поэта-философа» (1910) проводит различие между Лукрецием, Данте и Гёте на основании их приверженности идеям соответственно эпикурейской натурфилософии, платонического супернатурализма и романтического, или кантианского, идеализма. О Данте Сантаяна говорит, что тот «стал для платонизма и христианства тем, чем Гомер был для язычества», но добавляет, что любовь, которую Данте «испытывает и описывает, не есть нормальная, здоровая любовь». Осуждение страсти Данте к Беатриче как ненормальной и нездоровой лишь на том основании, что она ставит так мало преград мистическому превращению возлюбленной в часть божественной системы спасения, — это, кажется, святотатство. И все же это замечание Сантаяны и проницательно, и отрадно, как и его ироническая хвала Данте за то, что тот в своем стойком эгоизме опередил время.
Добавив, что не было другого такого платоника, как Данте, Сантаяна должен был бы затем сформулировать еще более важную вещь: другого такого христианина, как Данте, тоже не было, и Беатриче — печать его непохожести, знак того, что Данте привнес в церковную веру. На деле — во всяком случае, для исследователей и поэтов — «Комедия» стала третьим Заветом, предсказанным Иоахимом Флорским. Самые тонкие возражения против этого «делового» критерия выдвинули не ученые школы Аэурбаха, Синглтона и Фреччеро, а А. К. Черити в своем исследовании по христианской типологии «События и их загробная жизнь» (1966) и Лео Шпитцер, которого Черити считал своим предшественником. Черити утверждает, что Беатриче — это образ Христа, но не Христос и не Церковь, и цитирует слова Кенелма Фостера о том, что «она не заменяет Христа, а отражает и распространяет его». Это, возможно, и благочестиво, но это не «Комедия», в которой Данте, глядя на Беатриче, видит Беатриче, а не Христа. Она — не зеркало, а человек, и даже Лео Шпитцер в своих «Показательных статьях» (1988) не совсем справляется с трудностью, которую представляют ее индивидуальность, ее уникальность:
То, что Беатриче — это аллегория не просто откровения, но откровения личного, подтверждается как автобиографическим происхождением этого образа, так и ее положением в Загробном мире: она не ангел, но благословенная душа человека, повлиявшего на земную жизнь Данте и призванного сослужить Данте во время его странствий службу, которую никто, кроме нее, не сослужит; она не святая, но Беатриче, не мученица, но умершая молодой женщина, которой было дозволено остаться на земле лишь затем, чтобы Данте уверовал в чудеса. Вольное обращение Данте с доктриной предстанет не столь дерзким, если принять во внимание тот факт, что откровение может явиться христианину в индивидуальной форме, подходящей ему лично… Она есть… подобие… тех исторических личностей, которые родились прежде Спасителя и предвещают его приход.
Как бы Шпитцер ни был находчив, толку от этого чуть, и «дерзости» Данте это не уменьшает. По Данте, Беатриче — это нечто куда большее, чем всего лишь личное, индивидуальное откровение. Сначала она явилась своему поэту, Данте, но через него она является его читателям. В «Аде» Вергилий говорит ей: «О добродетельная, ты одна возвышаешь род людской над всем, что есть под этими малыми небесами»
[127]; Курциус поясняет: «Одна Беатриче возвышает человечество над всем земным, что бы это ни означало: Беатриче имеет метафизическое достоинство для всех людей — одна лишь Беатриче». Шпитцер, кроме того, слишком быстро оставляет в стороне разницу между предвосхищением Христа и имитацией Христа. Если бы Беатриче была до Христа, то можно было бы говорить, что она — очередной предтеча, но она, понятно, была после, и то, что Данте полюбил — в ней и как ее самое, — не было имитацией Христа. По меньшей мере она, как отметил Сантаяна, — пример платонизации христианства, которое платонизировали непрестанно — и до Данте, и после. По большей же мере — она есть то, чем называл ее Курциус: средоточие поэтического гнозиса, видения Данте.