Утром Богдан уже сидел в самолете Франкфурт – Берлин, радио радостно докладывало о неимоверной высоте полета, словно с нее гораздо приятнее падать, особенно когда за бортом минус пятьдесят по Цельсию, стюардесса с механичностью заводной куклы демонстрировала все прелести надувного жилета, а потом вывезла на тележке стопку свежих журналов и газет.
Он схватил самую толстую газету и помчался по страницам, задерживаясь на крупных заголовках и траурных объявлениях. И тут опять его прихватило, да еще прямо в газету – хорошо, что гул самолета заглушал. Брезгливый сосед, наверняка проклятый немец, нажал кнопку вызова и пересел на другое место, придав физиономии рассеянный вид. Вот они, немцы! Богдан Сташинский не любил их еще со времен оккупации Львова, правда, ничего особо дурного они ему не сделали.
Подлетела стюардесса, протянула пакет, побежала за нашатырным спиртом и еще какими-то снадобьями, которые совала ему прямо с руки, как малому ребенку, а он сидел, беспомощный, бледный и совершенно мокрый, тяжело дышал и слабо улыбался – не хотелось выглядеть совсем слабаком перед милой дамой. Она погладила его по руке, заботливо и очень профессионально, как и подобает хорошо вымуштрованным стюардессам, которые даже во сне видят только безупречный сервис. Исполнив свой долг, Инге Поль – так было написано на пластиковой карточке, приколотой к лацкану пиджака, – встала, оставив у него в ноздрях некий весенний аромат, блеснула улыбкой, исчезла, а Богдан закрыл глаза и подумал, что, в сущности, он никому не нужен: одинокая птица без гнезда, летучий голландец, бродяга.
Фрейлейн Поль высоко оценила качество костюма на заболевшем молодом человеке и весьма удивилась, когда увидела, что в Берлине прямо к трапу самолета подъехал «Фольксваген» и забрал пассажира – такое случалось лишь при прибытии очень важных персон…
Огромный, рыжий, жизнерадостный, как солнце, Петровский до боли сжал ему руку в машине:
– Поздравляю!
– Но в газетах ничего нет!
– Чего фрицам писать о разном дерьме? – успокоил он. – Эмигрантский листок уже сообщил сегодня, что пан Ребет внезапно умер от инфаркта при выходе из лифта в собственном доме. Они уже успели сделать вскрытие, но никаких следов! Тебя ждут в Москве! Чистая работа!
Но тут на Богдана поползли, надвинулись, словно локомотив, тоскливо-предсмертные, слезящиеся глаза Ребета, вдруг все поплыло, и он потерял сознание.
В Москве его направили в ведомственный госпиталь, выстроенный в добротном стиле сталинского классицизма.
– Ничего не понимаю, – бормотал бородатый профессор. – Анализы превосходные. Что за приступы рвоты?
Богдан пожал плечами, а профессор, уже легко подыхая от страха (еще со времен «дела врачей»), сформулировал вопрос гладко и пристойно, как и полагалось в столь богоугодном заведении.
– А может, была какая-нибудь внешняя причина? Вы не употребляли алкоголь? – он был деликатен, как врачи в рассказах Чехова, предупредительные и всегда страдавшие, если им прямо в руку совали деньги. – Впрочем, и невропатолог дал отличное заключение, – продолжал профессор вроде бы про себя…
Двери резко отворились, словно от удара сапога, и на пороге появился полковник Петровский, полный необузданной энергии и с горящими от ретивости глазами.
– Немедленно одевайся, тебя ждет сам председатель!
– Но у меня тут нет приличного костюма, – возразил Богдан. – Надо заехать домой и переодеться.
– Я тебе приказываю! – заорал Петровский голосом протодиакона. – Ты понимаешь, что нам будет за опоздание?!
– Я должен переодеться… – настаивал Богдан, упрямый от рождения и доводивший этим мать до слез.
Петровский зашелся от злости, даже его рыжая шевелюра встала торчком, глаза его метнули в Богдана громы и молнии, он подошел к телефону и осторожно, словно священнодействуя, набрал номер.
– Товарищ генерал, он в этот момент проходит рентген, мы опоздаем на полчаса.
В трубке прозвучало нечто матоподобное, увесистое, но выслушанное Петровским с должным почтением.
Поехали переодеваться.
Визит к председателю планировали использовать для выбивания ресурсов на расширение отдела «мокрых дел». Враги советской власти были, есть и будут, никуда они не переведутся, традиции и опыт у органов в этом трудном деле – дай бог каждой спецслужбе, убирали красиво и не совсем, убирали Савинкова, Рейли, Петлюру, вывозили из Парижа и пристреливали генералов Кутепова и Миллера, славно почистили еврейчиков-троцкистов в республиканской Испании и самому папаше Льву проломили голову ледорубом, агентуру подозрительную и некоторых своих сотрудников тоже отправили к праотцам, после войны пошуровали среди русских антисоветчиков, кое-кого выдернули, сейчас дошла очередь до националистов украинских, которых и раньше били, пора пришить, точнее, зашить эту «самостийную дирку».
На Лубянку подкатили к солидному председательскому подъезду, выходившему прямо на площадь Дзержинского, там стояла специально подобранная охрана, там лифт пахнул одеколоном, дабы главу безопасности не раздражали запахи старательных подчиненных, там на этаже лежал не линолеум, как во всем здании, а толстые паласы, там сортиры сияли белизной и даже имели рулоны с туалетной бумагой, будто соревновались с «Националем» или «Метрополем», где жили злодеи-иностранцы.
В приемной уже ожидал генерал Густов, начальник отдела, ведавшего мокрыми делами, он вопросительно и даже с некоторым страхом посматривал на величественного помощника председателя, тот осторожно, словно входя к тяжелобольному, открыл дверь, на цыпочках вошел в кабинет, вернулся и мягко промолвил: «Заходите!» И они двинулись все втроем: впереди приосанившийся генерал Густов, худой верзила, известный в прошлом борец общества «Динамо», за ним – виновник торжества, успевший переодеться дома в костюм от Остин Рида, не в тот, облеванный, а в другой, тоже мышиного цвета. Выглядел он намного моложе своих двадцати шести, совсем школьник, и Петровский опасался, что это вызовет удивление большого шефа.
Председатель Шелепин, известный в узких кругах как «железный Шурик», эрудит на тусклом фоне своих малограмотных коллег из ЦК (все-таки окончил Институт философии и литературы, знаменитый ИФЛИ, откуда вышла целая плеяда советских писателей), сановно поднялся из-за стола. Слыл он демократом, хотя был жесток и надменен, невыразительное лицо, волосы, словно каракулевая шапка, бесцветный взгляд.
Руки пожимал значительно и смотрел прямо в глаза, зная хорошо, что это производит впечатление прямоты и проницательности. Затем взял с письменного стола маленькую коробочку, раскрыл ее, вынул оттуда орден Красного Знамени на планке, сдвинул брови (все уже боялись даже дышать) и торжественно приколол его прямо к лацкану остинридовского пиджака – у Богдана на миг мелькнула мысль, что такую дырку не заштопать, пиджак погиб.
– Поздравляю вас, товарищ Сташинский! Вы сделали большое дело для нашей родины и для нашей партии!
– Служу Советскому Союзу! – ответил Богдан, как учили.