Я не обиделся, по крайней мере — не сильно.
— Ладно, — сказал я. — Мы поделим заработок, а потом можно будет…
Он нахмурился.
— Что ты имеешь в виду — поделим? — спросил он недовольно.
— Поделим, — повторил я. — Ты возьмешь свою половину, я — свою, как мы всегда делали.
Он рассмеялся.
— Забудь об этом, — сказал он. — Я заработал эти деньги, у меня они и останутся. Скажи спасибо за еду и крышу над головой.
Я не верил своим ушам.
— Что ты сказал? — спросил я.
— Ты меня слышал. Я работаю, я получаю. Или ты подыгрывал мне на флейте, да я не заметил?
— Ты ублюдок, — сказал я. — Вот что, давай сюда мою долю, пока я не рассердился.
Думаете, небось, что он рассыпался в извинениях? Ничуть не бывало. Наоборот, он вроде бы разозлился на меня.
— Ты вороватый мелкий грек, — рявкнул он. — О какой нахрен доле ты говоришь? Ты ни хрена не делал, только сидел, задрав ноги. Ты даже со шляпой не ходил.
Я уговаривал себя сохранять спокойствие, действовать разумно; незачем выходить из себя.
— Козел, — сказал я, начиная трястись и запинаться. — Чья вообще это была идея, твою мать? Кто уговорил тебя этим заняться, когда ты твердил: о нет, я не рискну, вдруг кто-нибудь меня узнает? Кто сказал, что мы можем спереть арфу? Кто отоварил того малого по башке? Если на то пошло, кто спас тебя от Стримона, когда все остальные на тебя забили? Если бы не я, ты бы уже был трупом.
— Мне это нравится, — фыркнул он. — Ладно, если ты решил поиграть в эту игру, то кто спас тебя от людей префекта в Александрии? Кто вернулся за тобой в ту тюрьму в Дамаске, хотя меня даже никто не искал?
— О, отлично, — сказал я. — Надо думать, ты сам спасся от торговца свечками и его ребят в Истрии, и я был совершенно не при чем.
— Прежде всего это ты меня втравил в то дело, что да, то да, — сказал он. — Но все, что я помню об Истрии, это что по твоей милости мы оба чуть не убились, когда ты предложил выпрыгнуть из окна.
— Да пошел ты в жопу, — сказал я. — Ладно, а рыботорговец в Галикарнасе? Он руки тебе собирался отрубить своим тесаком.
— Херня. И раз ты уж ты начал — что скажешь о том случае, когда ты висел на кресте, а я приказал тебя снять? Попробуй-ка это побей!
— Да, но ты это сделал только из-за Каллиста… — я осекся; нам обоим было понятно, что это уж слишком. Иначе я бы сказал: а как насчет того раза, когда мой брат умер, чтобы ты жил? и все стало бы совсем плохо.
Он уставился на солому.
— Ну, — сказал он, — пожалуй, ты помогал мне выбрать песни. И придумал, как добыть арфу. И…
Я вскинул голову.
— Половина — слишком много, — сказал я. — Думаю, надо пересмотреть доли. Как насчет разбивать три к одному?
— Ровно пополам, как мы всегда делали, — настаивал он. — Иначе будет слишком сложно. Кончим тем, что станем рядиться из-за половины гроша.
— А еще лучше, — сказал я, — назначить тебя казначеем. Все деньги будут у тебя, а когда надо что-нибудь купить, платишь ты. То есть зачем вообще их делить? Мы вроде не собирались разбегаться.
— Не собирались, верно, — сказал он, глядя в сторону. — Вряд ли это произойдет после всего, что было. Давай тогда ты будешь носить деньги…
— Чего? Таскать лишний вес? Ну уж нет. Ты большой, сильный, тебе и переносить тяжести, — я щелкнул языком. — Извини, — сказал я. — Я не должен был так орать. Ты этого не заслужил.
— Да плюнь. Ешь свой ужин, пока он не сгнил.
Всегда одно и то же; усложняет положение не то, что ты скажешь, а то, что не скажешь. Еще того хуже, когда ты не говоришь об этом так громко, что услышит даже глухой. Мы вроде не собираемся разбежаться, нет, вряд ли это произойдет после всего, что было. Он не сказал: вот к чему все пришло даже после того, как я получил возможность начать сначала — я должен околачиваться у таверн в твоей компании. Думаю, это от игры на арфе он так раскипятился. Пока он не играл, не пел, не занимался всем этим дерьмом, то мог удерживать настоящего себя глубоко внутри. Ему приходилось концентрироваться на других задачах — убежать и не попасться — когда ты в бегах и голодаешь, не до отвлеченных размышлений. У тебя есть повод их избегать. Но когда ты свободен и безгрешен и новизна положения начинает стираться, как серебряная рубашка с фальшивой монеты, ты останавливаешься и думаешь: погодите-ка, я жив и на свободе, но что это, блин, за место и как я сюда попал? А после этого: а как мне вернуться домой? Немного напоминает Одиссея, серьезно; ты пережил встречу с Циклопами, сталкивающиеся скалы, сирен, царство мертвых, ведьму, которая превращает людей в свиней, кораблекрушение и Бог знает что еще — и вот ты выползаешь на пустой берег, поднимаешься на ноги и обнаруживаешь, что лишился всего. Все твои корабли потонули, все твои люди мертвы, сокровища и оружие валяются на дне морском, одежды содраны рифами. Ты стоишь голый на берегу в незнакомой стране и говоришь богам: спасибо вам большое, вы очень помогли; я сделал все, я теперь долбаный герой — и посмотрите, до чего я дошел. Ты стоишь на этом берегу, и ничего у тебя нет, кроме себя самого. Но только у Луция Домиция даже этого не было. С одной стороны, у него была арфа; с другой стороны, у него был я. Вот ведь невезучий мудило.
(Тут я подумал: да, но когда Одиссей сказал, кто он такой, ему дали корабль и куда больше сокровищ, чем он награбил в Трое и потерял по пути; его подбросили до дома и еще и помогли с разгрузкой, после чего все его проблемы остались в прошлом. Он стал свободен и безгрешен, вернул все, что потерял, и жил себе поживал и горя не знал. Луций же Домиций — ну, у него снова была арфа, он играл, а люди слушали и даже с удовольствием; равнялось ли для него это кораблю, полному сокровищ? Не удивлюсь, если да. Он никогда не отличался здравым смыслом, друг мой Луций Домиций.
А потом я подумал: а что насчет рассказа Бландинии о том, что он делал, чем он был? Предположим, когда он вышел на берег после кораблекрушения, только это в нем и осталось? Предположим, что это и был настоящий Луций Домиций, и единственной причиной, по которой он ничего такого не вытворял за наши с ним десять лет, было отсутствие возможностей? Вы думаете, что знаете кого-то. Вы думаете, что верно оцениваете его характер, но это не так: именно так мошенники, жулики и ублюдки вроде меня зарабатывают на жизнь — притворяясь хорошими, будучи гнилыми внутри. Ну, положим, я никогда не был успешен в этих играх — не потому, что был хорошим, а скорее потому, что был недостаточно плохим; и если кто и проявлял какой-то талант к нашему делу, то как раз он. Он мог продать историю, войти в роль, заставить вас поверить, что он кто-то, кем на самом деле не являлся. Вы думаете, что знаете кого-то, но все, что у вас есть — это в самом лучшем случае фрагменты и кусочки. Это не касается Каллиста, конечно. Он был другим… и кстати, вот что меня всегда озадачивало в Одиссее. Ну то есть, мы вроде как должны поверить, что на этом чуваке оттоптался каждый бог, сколько их есть на небесах. Все десять лет — одно жуткое приключение за другим. Не успевал он выбраться из одной смертельно опасной ситуации, как сваливался в следующую, еще ужаснее и еще смертоноснее предыдущей, его преследовали чудовища, солдаты, рыночные охранники и мясники с огромными тесаками, хотя поэт о них, кажется, не упомянул. Все это время он строил аферы, жульничал и лгал всякому, кого встречал, врал и изворачивался, уворачивался и подличал — и так через весь мир, от Трои до Сицилии. Даже когда он вернулся, против всякой вероятности, домой, встретили его без особого ликования. О нет — снова ложь, фокусы и аферы, которые закончились жуткой кровавой баней прямо в его собственном обеденном зале — один против сената и народа Итаки — и ради чего? Весь этот героизм, все эти великие деяния, память о которых будет жить вечно — что он с них получил в конце? Золото, серебро, трофеи, пурпурные покрывала, триумфальную арку и процессию вдоль главной улицы под руку с прекрасной юной царевной? Хрена лысого. Все, что он заработал — это привилегию спать в собственной тесной спальне рядом с полинявшей старой кошелкой, сморщенной, как груша, которую он не видел двадцать лет. Я вас спрашиваю — к чему было уродоваться? Дурачина должен был остаться на Схерии и найти работу.