После заседания в Киеве городской думы, где скандалили жены запасных, я боялся закрытых помещений, но, увидев цепочку юнкеров, почувствовал некую уверенность и смело вошел в зрительный зал.
Этот театр недаром называется Большим, в нем пять ярусов и галерея. Он может вместить более двух тысяч человек. Насколько мне помнится, он был разукрашен богато: темно-красный бархат с золотом.
* * *
Осмотревшись, я почувствовал в обстановке Государственного совещания какое-то дуновение оперы. Переполненный зал слушателей, большая сцена, драпированные столы на ней и высокая кафедра слева, тоже в бархате. Эта кафедра стояла на так называемой точке. Это было место на сцене, которое знали все певцы. Когда человек пел или говорил, его голос очень отчетливо раздавался во всем театре вплоть до галереи. Это меня очень утешило, хотя я этому не верил, однако сам убедился, что это так. Когда я заговорил, то увидел (у меня тогда было очень острое зрение) урожденную Шаховскую на галерее. Она не прикладывала ручек к ушам, как делают, когда плохо слышат. Но по выражению ее лица я понял, что она меня слышит и понимает. Это обозначало, что весь театр меня слышит. А я так боялся за свой голос, от природы слабый, и сверх того в тот день утомленный.
* * *
Когда была Государственная Дума, то ее члены готовились к своим выступлениям, если они не говорили экспромтом, по-разному. Обдумывали, кое-что читали и даже записывали, несмотря на то, что читать с кафедры запрещалось. Пуришкевич же поступал так. Он клал на кафедру пачку листиков. На каждом из них крупным почерком было написано всего одно слово. Он, посмотрев на это слово, начинал свою речь. Когда он исчерпывал абзац, к которому записанное на листике слово было как бы заглавие, тогда переворачивал его. И тогда появлялось новое слово и новый абзац. Таким образом, он всегда исчерпывал задуманное. Конечно, я говорю о задуманных речах, а не о скандалах, которые разражались неожиданно. А как же я готовился?
Я обдумывал речь вчерне, всегда оставляя место для творчества на самой кафедре. Возгласы с места, выражения лиц, меня слушавших, позволяли мне развернуть или сократить задуманный текст. Но я тщательно подготавливался другим способом. Подготавливал голос, несчастный мой голос. Накануне речи я брал со стенки гитару и пел цыганские романсы. От этого голос как-то укреплялся и звук становился «в маску».
Поэтому Милюков однажды мне сказал:
— У вас голос поставлен, как у певца. Вы не поете?
Конечно, я пел, но голос «в маску» я сам себе поставил.
Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
* * *
Возвращаюсь в зал Государственного совещания.
Итак, мне почудилось в нем нечто оперное. И даже я знаю, какой оперы. Опера Рихарда Вагнера «Тангейзер». В этой опере в одном из действий происходит состязание певцов. Вольфрам поет о вечерней звезде, предлагая ей свою платоническую звезду [любовь? — Р. К.] и забывая, что вечерняя звезда иначе называется Венерой, которая не очень ценила благочестивые воздыхания. Тангейзер же прямо воспевает любовь страстную. Но слова его непутевые и ничего не выражающие. А слова же Вольфрама — хорошо укатанная дорога.
Но это совершенно не важно. Важно нижеследующее. И Вольфрам, и Тангейзер поют о любви, платонической или страстной, но о любви к женщине. Певцы же Государственного совещания тоже пели о любви, но о любви не к женщине, а к родине и революции. Для некоторых из них родина и революция были одно и то же, как у Керенского, у других они противопоставлялись, как у Шульгина, но и тот, и другой, и все остальные состязались на тему любви к родине.
Но, кроме Тангейзера и Вольфрама, был еще Битерольф, которому Тангейзер отвечает:
Ах, Битерольф, свирепый волк,
В любви какой ты знаешь толк46.
А что же я? Какого певца из этой оперы я напоминал?
Хотя Рихард Вагнер и был философ, но моя философия ему, вероятно, не понравилась бы. Я был скептик. Любя родину, я сомневался, чтобы возможно было ее спасти платонической или страстной любовью. Тут нужна была любовь рассудительная, то есть такая, которая не выражалась словами, которая спасла бы угрожаемую родину вопреки ей самой. Ее нужно было заключить в объятия нежные, но такие сильные, что она должна была бы временно потерять всякие силы и стать рабой любящего.
Впрочем, это будет видно из текста речи.
Состязания певцов
Зал, вмещавший две с половиной тысячи человек, был переполнен, как на спектаклях с Шаляпиным. Подавляющее большинство этих людей было мне незнакомо. Я знал членов Государственной Думы, а больше, кажется, никого.
В бельэтаже, в ложе справа, были военные, очевидно, высокого ранга. На сцене были длинные столы, крытые бархатом с золотой бахромой. Из-за кулис вышел Керенский, худой, с нервным лицом, которое я хорошо знал. Одновременно с ним в качестве его адъютантов вышли справа молодой моряк в белоснежном кителе, слева — тоже молодой армейский офицер. Они вошли, Керенский занял центральное место за столом, адъютанты встали за его креслом. Члены правительства опустились в кресла за столами по обе стороны от Александра Федоровича. Наступила полная тишина.
Тогда Керенский встал и стал говорить голосом четким и торжественным47:
— По поручению Временного правительства объявляю Государственное совещание, созванное верховной властью государства Российского, открытым под моим председательством как главы Временного правительства.
От имени Временного правительства приветствую собравшихся здесь граждан государства Российского. В особенности приветствую наших братьев-воинов, ныне с великим мужеством и с беззаветным геройством, под водительством своих вождей, защищающих пределы государства Российского.
Тут его речь была прервана аплодисментами. Затем он продолжал дальше:
— В великий и страшный час, когда в муках и великих испытаниях рождается и создается новая свободная великая Россия, Временное правительство не для взаимных распрей созвало вас сюда, граждане великой страны, ныне навсегда сбросившей с себя цепи рабства, насилия и произвола.
После последних слов раздались бурные аплодисменты. Я слушал трепетные слова Керенского с волнением. Как бы там ни было, в этом зале собрались болельщики за родину. И между оратором и аудиторией протянулись нити понимания в том смысле, что действительно родина в опасности.
Но в то же время я подумал: «Ведь где-то когда-то я слышал все это».
И молнией блеснула мысль: да, я слышал Столыпина.
— В дни тяжелых испытаний вы хотите великих потрясений, а мы хотим великой России48.
Ведь Керенский говорил то же самое, повторив четыре раза подряд варианты слова «великий».
— В дни великих испытаний мы не хотим великих потрясений, мы хотим великой России.
«Возвращается ветер на круги своя…»