Ты каждый раз, ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метёт метель
И что идёт война.
С. Маршак. Зимний плакат, 1941.
ДОСКА НА СЕДЬМОМ ЭТАЖЕ
Когда я родился, бабушка хотела, чтобы меня назвали Алёшей. Но это было никак нельзя. Мама и отец решили, что я буду Александром. И я стал Сашей.
Но бабушка, если мы были одни, часто называла меня Аликом. Алик ведь может быть и Александром, и Алексеем — одинаково…
И в летнем лагере меня стали звать Алькой. Услышали, как бабушка, когда она приезжала на родительский день, называла меня так, и многие это подхватили. Может, потому, что и без меня в отряде было восемь Саш, Сань и Шуриков.
Я не спорил. Мне и самому это нравилось.
И ребята нравились. И лагерь. Здесь было совсем не то, что в школе.
Можете считать меня кем угодно: злодеем, психом, садистом, но я понимаю тех молодых солдат, которые вдруг хватают автомат и — веером по своим обидчикам. По всей этой дембельской и дедовской сволочи, которая издевается над первогодками. Над теми, кто слабее.
Потому что я знаю по себе, как могут довести человека. И не в какой-нибудь там казарме, а в нашей замечательной школе-гимназии номер шесть — такой английской и такой джентльменской, такой музыкальной и такой танцевальной, такой знаменитой на весь город…
Первые три класса я проучился там нормально. Крепких друзей не завёл, но и не приставал ко мне никто. Четвёртого класса, как нынче водится, в гимназии не было, после начальной школы — сразу в пятый. В этом пятом люди оказались уже не те, что прежде, появилось много новеньких. Среди них — Мишка Лыков, которого все почему-то звали Лыкунчиком. Говорили, что папаша Лыкунчика ворочает делами в каком-то банке. Не знаю. Дорогими игрушками Лыкунчик не хвастался, в гимназию приезжал не на папиной машине, а на трамвае. И богатыми шмотками не выделялся.
Выделялся он другим — подлым характером. Любил повыделываться перед тем, кто не может дать сдачи. Самым таким неумеющим в классе оказался я. Потому что по натуре своей я — трус, никуда не денешься.
Лыкунчик это почуял быстро.
У него была компания приятелей, человек пять. Вот с ними-то он и начал меня изводить. А остальные помалкивали.
Изводили подло. Бить почти не били, только изредка дадут по шее или поваляют в сугробе. Но все эти щипки и тычки, подначки, дразнилки… Соберутся вокруг и давай припевать:
Милый мальчик, съешь конфетку
И утрись скорей салфеткой… —
и тряпкой, которой вытирают доску, по губам…
Потом деньги стали с меня трясти. Ну, я один раз отдал, сколько было:
— Подавитесь, только не лезьте!
Но они снова. Тогда я не выдержал, рассказал дома.
Бабушка пошла к нашей директорше. Лыкунчика и его друзей поругали. Даже папашу Лыкова вызывали, и был слух, что он дома Лыкунчику крепко врезал. Больше эта шайка денег с меня не требовала. Но изводить меня они стали ещё пуще. То дымовуху мне в парту сунут, а потом вопят, что я сам принёс. То в спортивной раздевалке одежду спрячут или брюки завяжут тугими узлами. То обступят на улице и опять:
Милый мальчик, съешь сосиску,
А не то отрежем …
И это на весь квартал.
Я старался уходить из школы крадучись, выбирал окольные переулки, чтобы не заметили, не догнали. А для них это — новая забава. Охота. Выслеживали и гонялись. А я убегал…
А что делать-то? Если бы честная драка, один на один, я бы как-нибудь скрутил свою боязливость. Но ведь их целая свора.
У Лыкунчика было круглое лицо и серые глаза с длинными, будто кукольными ресницами. Если не знать, то можно подумать: вполне нормальный пацан, славный такой.
Но я-то знал, какой он «нормальный». Ох и ненавидел же я его! И всех его «шестёрок». И появись у меня автомат, я бы не дрогнул.
Так, по крайней мере, я думал тогда.
Автомат у меня, конечно, не появился. Говорят, на чёрном рынке можно добыть, но стоит это полтора миллиона. Я бы, наверно, не пожалел, но где возьмёшь такие деньги? Да и не продадут мальчишке.
Но всё же судьба сделала мне подарок. Не хуже автомата. Однажды, в начале апреля, они опять стаей погнались за мной.
Милый мальчик, съешь сосиску,
А не то …
И я бежал, всхлипывал и задыхался, а рюкзак с учебниками колотил меня по спине. И я думал, что скорее сдохну, чем завтра опять пойду в гимназию. Но до завтра надо было ещё дожить. Я бежал к своему кварталу. И решил — напрямик через площадку, где стоит недостроенная кирпичная многоэтажка. А там до родного дома рукой подать.
Я оглянулся. Лыкунчик далеко опередил своих дружков. Те постепенно замедляли бег, а Лыкунчик мчался, как гончий пёс. Видимо, гнал его повышенный охотничий азарт. Если догонит, то один…
И здесь на бегу обожгла меня (или наоборот — холодом обдала!) убийственная мысль. Я испугался её отчаянно и в то же время — подчинился ей. Сразу!
В недостроенном корпусе мы с ребятами из нашего двора играли не раз. Работы были там остановлены, забор вокруг повален, сторожей — никаких, лазай кому не лень. И я знал, что на седьмом этаже есть доска. Толстая, широкая, перекинутая через верх квадратной кирпичной шахты. Шахта эта была пустой сверху донизу. Этакий широченный колодец, уходящий в подвальную глубину. Зачем она, мы не знали. Может, в ней собирались смонтировать грузовой лифт или какой-нибудь эскалатор. Говорили, что в этом доме собираются устроить почту.
Мы с мальчишками иногда ложились животами на кирпичное ограждение, смотрели в квадратную черноту и вскрикивали:
— Эй!..
В глубине отзывалось ленивое эхо.
Зачем через шахту перекинули доску, тоже никто не знал. Может, по ней с края на край перетаскивали какой-то груз, например, носилки с цементом или кирпичи. Но она была не закреплена. Просто лежала концами на барьере — он поднимался над полом седьмого этажа на полметра.
Однажды Семка Расковалов (тоже пятиклассник, но из другой школы) потрогал край доски и задумчиво так сказал:
— Интересно, есть на свете человек, который мог бы пройти по ней?
— Цирковой канатоходец — запросто, — отозвался Сёмкин друг Вовчик Матвеев.
— Я не про циркового, а про нормального человека, — недовольно сказал Семка.
Тогда я вскочил на кирпичный край. И увидел широченные глаза маленького Ивки. Он открыл рот, будто хотел сказать «не надо», но потерял голос.