В Ялани тихо.
В воздухе тепло.
Поют звёзды – внимаю. Густо, слаженно. И только чуть одна фальшивит, кажется. Венера, может? По неумению или сознательно противоречит?
Весь день задаю душе своей вопросы: откуда ты пришла, куда отправишься? – молчит, не отвечает – почему-то; может, сама не знает, так поэтому.
Стою, думаю:
Как начинаю искать Бога умом – не нахожу – ум Его ищет среди звёзд, как только сердцем восбо-лезную о Нём – и вот Он: светом душа переполняется.
Боже, будь милостив ко мне, не оставляй меня.
Запели на берегу Кеми девчонки. Прекратили. Затянул парень: «Осенний свет пробил листву…» – красивый голос – может, и Кемь плескаться перестала даже, её отсюда не услышишь, – мелодичный.
Загудели мотоциклы – умчались куда-то.
И я пропел беззвучно следом: «Осенний свет пробил листву, над нами листья летят в синеву…» – слов дальше не помню. Как обычно. Одну только до конца могу исполнить: «Не для меня придёт весна…».
Может, ко мне идёт машина – ослепила меня фарами… Нет, повернула. Остановилась возле дома Гриши Фоминых. Гулко собаки Гришины залаяли.
Да кто ко мне приехать может?!
Пошёл в дом.
Взял со стола конверт. Распечатал.
«Жду. Люблю. Соскучилась. Согласна».
Вспомнил, что у неё, моей Молчуньи, день рождения двадцать первого сентября.
«Успею», – подумал.
Постелил постель.
Весь день на ногах.
Уснул как убитый.
Глава последняя
Сон чудной привиделся мне этой ночью, странный. Словно выхожу я из своей квартиры в Петербурге, вниз по лестнице спускаюсь, выхожу из парадной, но оказываюсь не на улице Зелениной, а тут, в Ялани. И нормально будто, так и должно как будто быть. Я ничуть не удивляюсь этому. Направляюсь муравчатой улицей к родительскому дому. Вхожу. Посреди горенки, залитой солнцем, стоит стол, застеленный ярко-белой скатертью, за столом сидят Молчунья, мама моя и моя бабушка Анастасия. Перед ними на столе лежит младенец, туго спелёнутый, пелёнки золотого цвета.
– Кто это? – спрашиваю.
– Дочь твоя, – отвечает бабушка.
– А как зовут её? – интересуюсь.
– Воскресение, – называет бабушка. – Анастасия.
Трое суток ел чёрный хлеб, посыпав его солью-каменкой, и запивал сырой водой. Вот и сегодня. Вовсе уж вкусно.
Сходил на Монастырское озеро, к отцу Иоанну – служит он там теперь в часовне, а заодно её и охраняет – от шибко верушшых и неверушшых туристов. Пробыл у него часов пять.
Шёл туда – видел, возвращаясь назад – остановился. Венки на обочине. И корзина с цветами.
Дима…
И он был, как я сейчас только узнал, у отца Иоанна. После него ко мне заехал. Грустный. Хозяйство его банкротят, передают кому-то за бесценок – кавказцам, вроде. Посидел недолго Дима у меня, заторопился – жена Татьяна дома, дескать, ждёт, баню истопила. А ему ещё к сестре до Полоусно съездить надо было. Поехали. За рулём его племянник, уец, Женька. Отъехали три километра. Лесовоз мчится навстречу. Не уступил дорогу, ослепил. Успел отвернуть Женька. Хватили колёса уазика щебёнку – занесло машину – перевернулась. Женьке и механику, ехал с ними, ничего, а у Димы сломались шейные позвонки – хрупкие они у людей.
Господи, прими и упокой душу погибшего раба Твоего Димитрия. Доброй души был человек – свидетельствую.
Дома.
Брожу.
Из рук всё валится, как говорила мама. Места себе не нахожу.
Год прошёл. Первый раз зашёл в её, мамину, комнату. Стоит на столе икона Божьей Матери, одетая в белое вафельное полотенце, очень похожая на ту, которую Молчунья там, в далёкой отсюда мастерской, не дописала. Без меня, может, – не мешаю-то, – закончила. «Укорение». Так я её, икону ту, назвал, когда увидел. Не по себе мне как-то стало.
Покинул комнату.
Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою…
Радуйся, Обрадованная, во Успении Твоем нас не оставляющая…
В ризах позлащенных одеяна преиспещрена…
Радуйся, Царице неба и земли, радуйся, Обрадованная, радуйся, Заступнице усердная рода христианского!
Собрался. Рюкзак двумя лямками накинул на одно плечо.
Вышел из дома.
Закрыл дверь на замок. Положил ключ за наличник – потайное место.
Ступил за ограду. Стою.
Будто сидят они на скамеечке под золотолистой берёзой. Отец и мама. Родители. Щурятся на солнце. Оба зрячие, конечно – и отец.
Взглянул на синее безоблачное небо, и там они – отец и мама – как пролетают.
Сердце у человека есть, и у меня тоже – заныло.
Думаю:
Мама, папа. Простите меня, мои родные. За грубое, сказанное мною вам когда-то по глупости слово. За многое другое – всего, худого-то, не перечесть – легко творится.
Подумал так, вслух произнёс тут же:
– Простите, – воздух из лёгких весь как будто вышел, едва отдышался.
Около четырёх веков Ялани, думаю, без малого. Ничего от неё теперь не остаётся. Скорбно. Когда ей было всего пять лет от основания, один английский богослов там у себя, в Кенте или в Бедфордшире, написал:
«Человек есть мир: сам он – твердь земная, а скорби его – воды морские».
Теперь пришлось, и я вот вспомнил.
А Иоанн Кронштадтский в дневнике своём оставил:
«Где бы я ни был, но лишь возведу сердечное око в скорби моей к Богу, Человеколюбец отвечает тотчас же на мою веру и молитву, и скорбь сейчас проходит. Он на всякое время и на всякий час близ меня».
Вспомнил и это.
Ялани, родины моей, не остаётся – вымирает. Друзья уходят.
Но ведь утрата – это обретение – опыт утрат ведь тоже опыт. Так думаю.
И говорю:
Благодарю Тебя, Господи, что вызвал меня, ничтожного, из небытия здесь – в Ялани, среди красивых мест и замечательных людей.
За всё благодарю Тебя, Боже. Я – косноязыкий. Моление моё к Тебе – мои вздохи, мои выдохи и вдохи. За всё, за всё. За всё, Господи.
Пошёл.
Оглядываюсь на дом.
Поднялись мои родители со скамеечки. Стоят плечо в плечо. Меня провожают. Тень от ладоней на глазах у них – чтобы свет солнечный меня не прятал.
Смутно вижу их, отца и маму. Через слезу. Накатилась.
Переживаю:
Не посидел с ними на дорожку.
Вернулся. Посидел.