А то, что обещает Бог исполнить, Он не забывает.
Пересекает дорога лога, и я за ней – то под гору, то в гору, в которую из них едва и заберёшься, лишь с передышкой, постояв на полпути немного да окрест оглядываясь.
Распадки – в снежной кутерьме – не разглядеть их – к речке Песчанке круто опускаются – на ней когда-то мыли золото старатели. Мне, что ли, думаю, попробовать. Нет уж, не стану. Без золота, Бог даст, обойдусь. Зато вода в Песчанке чище будет – тайменей и хариусов этим уважу, тем – и себя.
Какие где ещё остались, птицы попрятались куда-то – сейчас не видно и не слышно их, в погожий день и встретят и проводят. Только зайцам благодать – свеже повсюду напетляли – косых не держит, что и вьюжит. Да лиса вдоль их путаных троп едва весомо погуляла – приметно, где не замело, – как по ниточке просеменила – аккуратная: ни один следок в её бесконечном многоточии из общей линии не выбьется – ровно, как белошвейка, настегала.
Красиво в лесу, особенно там, где человеком не изгажено, – до слёз красиво, хоть и сумятица в погоде. Как люди живут без этого, думаю. Живут же. Каждому своё. Другой, вдруг окажись надолго здесь, и от тоски бы тотчас помер, или от страха. А мне вот – тут и век бы скоротал, наверное, не запечалился.
Нагулялся. Километров пять прошёл туда, за Межник, до самого Петрунино – разлог там есть с таким названием – и обратно. Доволен. Одна беда – вырубки, и мест даже не узнать – горе. Не вырубки – погром. Надо же так всё это не любить, чтобы так дико разгуляться. И всё за что? Всего-то лишь – за деньги.
Но повторяюсь. От отчаяния.
Пользуемся миром потребительски. Отрицая или не осознавая ежедневно промываемыми через средства массовой информации мозгами, что он не сам по себе создался, но сотворён для нас Богом. Потому и уродуем природу, а заодно и самих себя, душу свою губим, подчинив её идеалу безличного индивидуального благоденствия, видя в мире не его красоту и логическую ладность, а выглядывая в нём только контуры созданного собственным воображением золотого тельца.
И навыглядываем.
Домой вернулся – хоть и расстроенный, но через радость, – вижу: следы чьи-то – заходил человек в ограду, постоял возле ворот и, к крыльцу не приближаясь, сразу вышел.
Взял я от двери метлу, обмахнул ею валенки, отставил её в сторону. Снял шапку и полушубок, стряхнул их на крыльце от снега и вступил в дом.
Печь давно протопилась, и в доме – ушёл, заслонку не задвинул – уже выхолодило, только разделся, сразу это и почувствовал. Растопил печь заново. Дрова в ней дружно затрещали – и живым в избе запахло скоро, русским духом.
Топчусь возле печи, руками к тёплому печному боку прикладываюсь и думаю, чем пообедать? – аппетит у меня, побыл на воздухе, не в шутку разыгрался – волчий – унять его, утихомирить, зверя, надо – чтобы меня не проглотил.
Слышу, стучат.
– Входите, – говорю.
Входит. Сосед мой. Знаю уже, как его именуют: Виктор. По фамилии – не представлялся. По отчеству – тоже. В распахнутой телогрейке. Под ней тельник полосатый, с большой, с кошачью морду и даже контурами на неё похожей, искрой от сигареты, наверное, прожжённой, на груди дырой, в дыре – тело. В вязаной спортивной шапочке. Из-под шапочки волосы свисают на плечи и воротник телогрейки кудельками, светло-коричневые. В спортивных лоснящихся штанах, с ярко-зелёными широкими, как на казацких или генеральских штанах, лампасами. На ногах не зашнурованные, вывалившие наружу длинные, как у собаки, языки, зимние ботинки, с забившимся в них доверху снегом. Сегодня, похоже, ещё не брился – проступает по щекам и подбородку с глубокой вертикальной ямочкой на нём рыжая щетина. Лицо в крупных, как семена конского щавеля, веснушках, больше под ними кожи, чем без них, почти сплошные. Нос вздёрнутый, раздвоенный на кончике, как пинцет или рассоха, и с широко открытыми, как у примата, ноздрями. Брови и ресницы – будто опалённые – белёсые. Глаза жёлтые, как у рыси. Губы тонкие, сиреневого цвета. Улыбчивый. С Черёповца родом – сам он об этом сообщил, когда могилу рыли дяде Пете Шадрину. Электриком там, говорил, работал на заводе, вот на каком, уже не помню. Выговор вологодский, для нашего слуха необычный, всё, что ни скажет, нашим кажется смешным. Передразнивают. Не обижается.
В общем, оранжевый какой-то – как будто с Марса родом он, а не с Черёповца – правду скрывает почему-то.
– Здоров, – говорит, дверь за собой плотней притягивая. – А я уж прибегал, но тут метлой подпёрто было.
– Да, – говорю.
– Ходил куда?
– Так, прогулялся.
– А так метёт-то вон…
– Нормально.
– Как в Антарктиде… Сосед, – говорит Виктор, – лаврового листа не одолжишь… листочка три, а то четыре?
– Одолжу, – говорю. – Если есть. Был вроде. Посмотрю.
– Скоро верну.
– Да ладно, можно без возврата.
– Не куришь?… Курева-то нет?
– Курева нет.
– Я это так, на всякой случай… Кто, может, был когда… оставил. Кто посидит, бывает, и забудет.
Сходил я на кухню, взял из буфета стеклянную литровую банку с лавровым листом, вернулся и передал листья Виктору.
– Может, в бумажку завернуть? – предлагаю. – Или в пакетик положить?
– Не надо, – отказывается. – Ещё пакетик тратить на меня… – Скрыл листья, как кузнечиков, способных выпрыгнуть, в жёлто-коричневой ладони с мутно-жёлтыми ногтями. – Так донесу, а то ещё… Не выдохнутся – не успеют… Спасибо.
– Пожалуйста.
– На днях поеду в город, – говорит, – куплю, так и верну, как возвращусь-то.
– Ладно, – говорю.
– Должным быть не люблю… Ну, до свиданья… А то пельмени собрались варить, набрали в городе готовые, а без листа-то… Про лист забыли чё-то, не подумали. Ну, до свиданья.
– До свиданья.
Ушёл Виктор. Утянул за собой ноздрями воздух – сколько-то, не весь; дышать мне оставил.
Достал я из подполья картошки. Выбрал: жёлтую, круглую. Мама её агрекой величала. Как сорт этот точно называется, не помню. Одрета, что ли, но боюсь напутать – памяти у меня на это нет нисколько. Что-то похожее – на слух. Вот… стой на мать же… может быть – эдрета. Ну да не важно.
Помыл и поставил на плиту готовиться в мундире. Когда сварится – рассыпчатая. Хорошая картошка, конечно, вкусная, как её ни назови, а уж агре-ка – та и вовсе. Портится вот только, плохо хранится, болезням картофельным податлива.
«Нежна шибко, – говорил отец, – дак уступат хворобе всякой, а так, на вкус, куда уж лучше».
За грибами опять полез туда – в подполье. Извлёк из туеса подъеловики. Фиолетово-золотые. Собирал летом их я, а солила мама. Грибы отличные, и груздям белым чести не уступят. Отец ради них и ног своих, израненных на фронте, не шшадил – весь ельник обежит, бывало, с корзиной. Наберёт с верхом, подслеповатый, всяких – гнилых, поганых и переросших в корзину натолкает. Мать потом сидит полдня с ними, отбирает, недовольная, да в овраг большую часть из них потом выбросит. Не наворчится на неё отец после этого, не насердится, ну а попутно – и на всех. Как туча грозовая, свинцово-лиловая, по ограде, хоть и по ельнику в усмерть допредь набегался, мечется – и не заплоты бы и не навес, так вылетел бы. А на другой день то же самое: корзину в руки и подался: сезон-то скоро отойдёт, мол. Любил уж очень их отведать, подъеловиков, ну а под водку – и не признавал другой закуски.