Проводил я его, восставшего из снега, взглядом, пока он, шатаясь, как пьяный, из стороны в сторону, в гору не взобрался, и пошёл к дому.
Как пришёл, спать сразу лёг – так резко в сон меня сморило.
Но только лёг, и сон пропал вдруг.
Долго ещё лежал с открытыми глазами, представляя себя в полупустой комнате с синим, дощатым, заляпанным разноцветными красками полом, зелёными стенами и с тремя большими окнами, широко распахнутыми сверху на огромный летний город, сверкающий после только что прошедшего дождя коричневыми в основном крышами; Молчунья так ещё и не пришла.
Потом вдруг страшно отчего-то сделалось. Ни с того ни с сего вроде. Сердце ужасом сдавило, как губку, выжало его. Перекинулся мыслями на разные пустяки – о занавесках начал думать: мол, занавески – мама вешала их… тут же о том, чем утром буду завтракать, что спички надо не забыть купить, кончаются… куплю, – будто зарыться захотелось, спрятаться в них, в этих пустяках, как ёж хоронится в ворохе листьев, отвлечься от напавшего из ничего, из пустоты, вдруг животного страха.
Не спрятался. И говорю:
– Господи, Ты отдал Свою Жизнь, на Крест пошёл, чтобы спасти меня, – спаси! И смерть ведь слово не последнее?! Зачем же призван был я – чтобы умереть? Не стать – как для меня отец и мать не стали. Но не последнее ведь слово, не последнее?!
И ответ будто пришёл, не замедлил – потеплело на душе, оттаяло, страх улетучился: для Вечности – как облаком окутало – для Вечности; там и отец и мать твои – и пребывают.
И откуда что вдруг навалило? Всё оно рядом. Чувствую. Коснуться будто можно.
Не касаюсь.
Душой… соскальзываю словно.
Потом не помню, как забылся.
Ночью проснулся – от уже явного, а не приснившегося мне грохота.
Оделся.
Вышел в ограду.
Дышу. Как впервые.
Буранит: снегу в воздухе – как пуху в подушке – голову прислонить к нему, опереться на него можно – так кажется.
Сам с собой шест антенный сокрушённо, слышу, разговаривает – уже и различаю их по голосу. Молчит короткая скворечня – сломал её ветер, упал скворечник – он-то, разбудив меня, и прогромыхал по жестяной крыше дома, с неё – покатая она – свалился и лежит теперь среди ограды.
Уберу завтра, думаю. Куда-нибудь. Под навес вон. А весной налаживать придётся, жердь подыскивать для него новую надо будет. И ещё один, даже и два скворечника поставлю – с ними гораздо веселее:
На крыльцо выйду, посвищу – скворец какой-нибудь меня да передразнит. «Христос воскрес», – скажу ему – ответит так, как подобает.
Вернулся в дом.
Зашёл на отцовскую веранду.
Книга лежит на тахте. Брат читал, оставил.
Лев Николаевич Гумилёв. «Этногенез и биосфера Земли».
Открыл на закладке. Прочитал:
«Безнравственность и беззаконие в городах – прелюдия расправы над лесами и полями, ибо причина того и другого – снижение уровня пассионарности этносоциальной системы. При предшествовавшем повышении пассионарности характерной чертой была суровость и к себе, и к соседям. При снижении – характерно „человеколюбие“, прощение слабостей, потом небрежение к долгу, потом преступления. А привычка к последним ведет к перенесению „права на безобразия“ с людей на ландшафты. Уровень нравственности этноса – такое же явление природного процесса этногенеза, как и хищническое истребление живой природы».
Закрыл книгу, положил на место.
Подумал:
«Прямо как по заказу».
Так уж лёг потом, не раздеваясь, прикрывшись только полушубком.
Отцовским, помянул об этом в мыслях.
Господи, дай мне уверенность в вещах незримых!
Глава 4
Я уснул, и спал, и восстал, ибо Господь защищает меня. К себе обыденно примерил.
Зима.
Как много в этом звуке… для сердца моего слилось, как много в нём отозвалось.
Чуть ли не девять месяцев – столько в утробе материнской пребываем мы – и отзовётся, и сольётся – там хоть без памяти, как теперь кажется, а тут – каждый момент, если не спишь, перед глазами – встречай его и провожай.
С осени зелено, а в зиму молись Богу!
Зима.
Не наступила, а нагрянула. Обычно. К концу октября – пятнадцать градусов. До костей с непривычки тогда пробирало, нынче смешно уже и вспомнить: всего пятнадцать. И в ноябре уже, на Казанскую, – за сорок – не до смеха; только собакам разве в радость – все блохи на них, какие ещё, ловкие и выносливые, после лета оставались, околели и вместе с куржаком из шерсти высыпались.
Теперь – и вовсе уж нешшадно заломило: пятьдесят с гаком.
Вчера под вечер, чуть лишь засинело, дрова колол – хорошо, кстати, в такую стужу поддаются, даже и суковатые, редко какое не уступит колуну, – и слышу, ударилось в ограде что-то об забор, как будто камень в него кинули. На звук обернулся, смотрю, лежит на снегу что-то тёмное и крохотное. Подступил, вижу, воробей. Взял его в руку, чувствую через варежку – как ледышка. Летел откуда-то и вымерз, как плевок. В дом не понёс – не отогреется. Найдёт его после гуляющая сама по себе кошка, голодная окажется, так и сгрызёт, если клыки об него, как об хрусталь, не обломает.
Оттепели в ноябре случались. Раза три за месяц на день, на два отпускало. И снегу за эти оттепельные дни навалило, слава Богу, столько – коню по брюхо, – что никакой мороз земле теперь не страшен под таким покровом. Однажды ночью вовсе уж закуксилось. Тучи косматые, словно давно не стриженные овцы, только что не в репейнике, тупо заглядывая в дымоход, вспарывая свои вислые, нечувствительные животы об острый обломок скворечни и наматываясь на антенный шест, тут у меня по крыше бороздили. И дождь из них чуть было, вместо снега, не закрапал. И даже лёд на речках чуть не поломало. Но вовремя она, зима, опоминалась – опять усердно за своё бралась; больше шутить пока, похоже, не намерена.
Из-за толстой и непроглядной наледи на стёклах приколоченный когда-то ещё отцом к наличнику окна снаружи градусник не видно, так выбегал на улицу нарочно, чтобы проверить – любопытство одолело. Выбежал, протёр его, градусник, рукавицей от инея, глянул: пятьдесят шесть! – и назад помчался шустро. В дом-то, как мышь испуганная в норку, заскочил, – нос и щёки защипало; а вот глаза не мёрзнут почему-то, сколько ни пялься ими на любой мороз – как неживые.
Сегодня не меньше. И чтобы в этом убедиться, из избы на улицу выскакивать нужды нет. По изморози за окном определить можно, по её непроницаемости. И дерево всё так же, слышу, рвёт – трещат брёвна дома – как будто тяжко охают; насквозь какое не прорвало бы.
Десять дней декабря, и все они – как близнецы, ничем один от другого не отличается, только названием недельным да последующий предыдущего всё ещё пока на несколько минут становится короче. Недели через две день перестанет убывать – ну сколько ж можно, ведь не до отсутствия – север-север, но не полюс.