Вспомнилось вдруг, как в детстве приморозил я язык к санкам. Мало того, что язык, ещё и губами к полозу приклеился. Уж так лизнуть его мне, полоз этот, захотелось – прямо терпенья никакого. Лизнул. Но хорошо, уже около дома, когда с угора возвратился. Отец в ограде чем-то занят. Кошевую, что ли, чистит – трясёт её, перевернув. Не до отца мне, хотя и краем сердца опасаюсь, что от него ещё достанется, был уже опыт. Увидел он меня мельком, но всё сразу понял. Оставив своё дело, завёл в дом осторожно – с такой конфигурацией в дверях не шибко развернёшься. Посадил к печи меня, с санками в обнимку, на скамейку, бросил матери, не глядя на неё, а на меня – тем более: отлепляй, мол, слабоумного, – а сам из дому, дверью хлопнув, вышел. Мама поохала, поохала, взяла с шестка чайник с горячей водой и стала лить из него на полоз, так и выручила.
Ничему это меня не научило: той же зимой поцеловал замок амбарный – там уж, от страха за свою задницу, и сам как-то оторвался. Ну а подробности и последствия – помню их хорошо, но – опущу тут. И до сих пор при случае борюсь с соблазном, что интересно.
У соседей окна тоже сплошь белые – не изнутри плотно окуржавели, а снаружи в рыхлой опоке – как в бельмах. Но дым над трубой поднимается – как свечкой из подсвечника торчит – загородил собой мне и без того тусклое солнце.
Приехали они, соседи, значит. Никто другой за них там печку не затопит.
Ходил на неделе в магазин за продуктами да за мылом, слышал то, что там рассказывали, и это в частности.
Дня за два до того, как Виктор приходил ко мне занять лаврового листа, забрались они, Виктор и другой яланский бич, по прозвищу Флакон, – Рая, уроженка Витебска, когда-то, говорят, учительница, а теперь просто сожительница Виктора, стояла на стрёме, – ночью в сарай к кержаку Артимону – не Артимон в Ялани говорят, а Артамон – Мерзлякову и уволокли оттуда пять пустых алюминиевых фляг. Увезли добычу в город, сдали, а на вырученные деньги купили пельменей, табаку и выпивки. После ещё за спиртом к Колотую бегали – тот-то и в долг даёт, правда, под процента. Зашёл у Виктора и Флакона за столом спор какой-то, на житейскую или на философскую тему, молва не уточнила, даже и за грудки друг друга будто похватали. Ушла Рая на кухню, вернулась оттуда с молотком и, подступив тихо сзади, ударила Флакона по темени – точку такую поставила в споре – русский язык преподавала в белорусской школе. Упал Флакон на пол без сознания, из головы у него кровь заструилась. Хозяева решили, что убили гостя. Завернули его в одеяло и поволокли к Куртюмке – тогда я их в потёмках-то и видел, – доставили до места, из одеяла там его вытряхнули и снегом забросали. Флакон – или раньше ещё опомнился, но притворялся мёртвым, чтобы не добили, или на самом деле после лишь очухался – встал и пошёл, и сразу почему-то к Колотую – жаловаться, мол, к тому направился. Как-то и память молотком ему вот не отшибло – прочная. Позвонил Колотуй тут же в милицию – все его племянники там работают – по-свойски. Приехали ночью, я уже спал, и увезли Виктора, Раю и жалобщика в город. Задарма с ними и Колотуй по своим делам прокатился. Продержали выпивох недели две, наверное, не больше.
Ну и ещё – про Артимона Мерзлякова.
Хватился тот утром фляг, рассказывали, пошёл по следу похитителей, до тракта по нему добрёл, а там и след их потерялся. Заподозрил Артимон Варфоломеич в содеянном Виктора и Флакона, ринулся было к ним, но тех, ему сказали, дома не было – так и конечно: ездили в город и добытое сбывали.
Вернулись, видно: дым-то над трубой – вернулись, значит.
Лёгок на помине:
Виктор прибежал. Телогрейка на нём расстёгнута, в снегу – падал, наверное, – дорожка от них до меня глубокая, узкая – бежать по ней неловко, а тихим шагом сейчас не пойдёшь – стужа не разрешает. В шапочке спортивной – на уши натянута, волосы из-под неё – только сзади. В валенках. Ботинки-то – совсем не по сезону нынче. Широко ноздрями, запыхавшись, раздувает – дым из них только, как у дракона, не вырывается. Отдал из горсти несколько листов лавровых, поблагодарил меня за то, что долг терпел я, и попросил взаймы теперь уж соли. Флакон принёс бутылку, говорит, картошку собрались варить, а посолить её и нечем. Улыбается. Не одолжишь, мол?
Одолжу.
Хотел было спросить, как у Флакона голова, жива-здорова, но вспомнил чьё-то: в чужие дела соваться – оплакивать чужих мертвецов, когда свой в доме смердит, – и не спросил, только подумал: пожалуй, целая, если к соседям в гости заявился.
Дал Виктору соли. Проводил его до крыльца. Двери за ним прикрыл плотнее.
Думаю:
Мать – несмотря на такой же вот мороз, каждый день, в пять часов утра, как штык, вставала, выходила – корову доила и кормила. Сама по дому управлялась, в девяносто-то лет. Пытаюсь за ней мысленно проделать то же самое – не получается. Уж сильно холодно на улице – мне тут, из дома-то. Да и корову, пусть хоть и мысленно, но не сумею подоить. Редко – когда не мать, тогда сестра моя – справлялась с этим. Доить корову казаку – позор великий; но у меня-то всё от лени. Брат же мой, средний, Николай, доил однажды. Тогда корова, смирная обычно, в подойник, полный молока, ногу свою поставила. Пришёл, помню, он тогда с дойки – сокрушался; а молоко телёнку, помню, вылили.
День куцый: встал, помаялся, глядишь, и вечер.
Взял Книгу. Прочитал:
«После сего я взглянул – и вот, Дверь отверста на Небе; и прежний Голос, который я слышал (как бы звук трубы), Говоривший со мною, сказал: „Взойди сюда – и покажу тебе, чему надлежит быть после сего“; и тотчас я был в Духе…
…„Свят, Свят, Свят Господь, Бог, Вседержитель, Который был, есть, и грядет!“; и когда Животные воздают Славу, и Честь, и Благодарение Сидящему на Престоле, Живущему во веки веков, – тогда Двадцать Четыре Старца падают пред Сидящим на Престоле, и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают Венцы свои пред Престолом, говоря: „Достоин Ты, Господи, приять Славу, и Честь, и Силу, ибо Ты сотворил всё, и всё по Твоей Воле существует и сотворено!“»
Подложил дрова в печь. Топится. Не стихает. И как же мать жила одна тут! – об этом думаю опять, как не додумал. Но только думаю – ведь за неё и не прожил бы. А она, помню, когда бывал среди зимы тут, за каждый день, хоть и такой вот, шибко лютый, благодарила Бога, за дар чудесный принимала. Помолишься, дескать, и Господь укрепляет: идёшь, мол, и делаешь. А лежать-то всё, мол, да охать станешь – тогда уж только помирать – лежи, сдавайся. Богу угодно, мол, чтобы мы трудностям противились, а не добру.
Побыл опять возле окна, проскрёб в наледи дырку, разглядел лампочку на столбе – лучится через изморозь.
Вот так же в жизни иногда: всё куржаком будто затянет – без просвета, проскоблишь от отчаяния дырку, посмотришь – и Свет будто увидишь: грядущего ко Мне, не изжену вон, – душа смирится, оживится.
Короткий вроде день, но вот сморил.
Лёг под одеяло, а сверху ещё и полушубком накрылся.
Образ Богоматери привиделся. Тот – недописанный. Стоит на столе в комнате с синим, заляпанным разными красками, полом, смотрит на меня с укоризной. Молчунья так ещё и не пришла.