«А почему он за конём не убежал? – думаю. – Проспал, наверное… А может, с костью этой только что вот появился?»
Вышел за ворота. Стою.
Воздухом скованный – морозец-то, как говорит Марфа Измайловна, дюже уж кляшшый, – пуще, чем обручем, меня стянуло. Плюнул, на шарф себе стараясь не попасть, – слюна ледышкой в снег упала. Густо – дышу-то, так – отпыхивается. Пар – от доброго куряги дым как будто валит.
Да, давно уж, с лета, с Рыжим не курили мы, припоминаю. Не подворачивалось случая удобного. Летом проще, мест укромных много, зимой тут мало где уединишься. Дома, при всех, не закуришь.
Будто иголками, покалывает остро щёки, не заметишь, как и отморозишь.
Не видно ельника – в сплошной опоке – слился с небом и со снегом.
Не видно и Ялани – в сизом дыму и в изморози розовой исчезла.
Солнце, и то просвечивает еле-еле, низкое, красное, как флаг над сельсоветом. Как просвечивает, так и греет.
Тихо.
Слышно только, как шелестит, сверкая ослепительно, в воздухе изморозь да глухо гул от МТС доносится – в гараже её станки работают.
Да ещё вот: едет кто-то где-то на коне – скрипят полозья. Может, пора уже ему, и папка. Но дожидаться мне его не хочется. Да и долго-то не постоишь тут – задубеешь.
Ни ворон на провисших, обындевелых проводах. То ведь нанизятся, как бусы. И почему-то током их, холер, не лупит. Ни воробьёв на окуржавленных заборах. Попрятались: вороны – во дворах, воробьи – под стрехами и за наличниками. Там хоть немного, но теплее, выжить можно.
Не трещит нигде сорока. Те куда-то подевались. То ведь от них спокою никакого. Вездесушшые трясохвостки, как говорит про них Марфа Измайловна. А дед Иван пронырами их называет. Оно и верно, в каждой дырке.
Сушихина изба – через лог, но не напротив, а наискосок. Едва проглядывает. Катается на санках с Сушихиного угора Настя-Кобыла, Цокани-ха. Одна. Никого больше. Эту и мороз не держит. Лет пятьдесят ей. Или шестьдесят. Или… не знаю. Чокнутая. Зовёт меня к себе: «Айда сюды!» – рукой примахивает. Ну, конечно: буду я с девками кататься, а со старухами – и вовсе.
Побежал. А то и нос уже прихватывать начало. Под рукавицей его спрятал. Побелеть моментом может. И ходи потом с облупленным. То и отвалится. Такого мне совсем не надо.
Не мчится Буска за мной следом, с лаем заливистым меня не обгоняет. Кость глодать, наверное, в ограде остался. Предатель. И как вот с ним с таким в разведку? Променял меня на мосолыгу. Ладно, пусть, поклянчит ещё что-нибудь, фиг что получит.
Тут рядом, в соседях. В шабрах, как говорит Марфа Измайловна. Но вот насдёвано на мне много – бежать неловко. Хрустит снег под валенками, через воротник перепоясанной ремнём шубёнки в ушах прямо отдаётся: хрусть, хрусть – пронзает.
Добежал.
Потянул, кое-как ухватив его, в рукавицах-то, за скоробившийся и затвердевший от холода кожаный шнур, открыл калитку. По высокому и крутому крытому крыльцу, придерживаясь за балясины, вскарабкался. До двери прошёл глухими сенцами. И постучался.
– Не заперто! Входите! – голосом Рыжего мне изнутри изба ответила.
– Принёс опять кого-то леший! – это не мне уже он, Рыжий, – тем, кто в доме.
Нащупал железную дверную скобу, оторвал, куржак осыпав, от косяков примёрзшую дверь, вошёл.
Дома у Рыжего только дедушка, бабушка и он сам.
Марфа Измайловна, видно мне от двери, на кухне чем-то занимается. Иван Захарович сидит, нога на ногу, в прихожей на своей кровати, застеленной суконным серым одеялом, курит трубку и хмуро косится сквозь выпускаемый изо рта густой дым в мою сторону.
Рыжий, вывалив на подбородок язык, за столом, карандашом рисует что-то на листе бумаги.
– Ну, ядрёный шиш, – говорит Иван Захарович, не вынимая изо рта трубки. – Зиму-то там бы, в сенцах, и оставил, то чё-то ташшышь за собой… Тебе-то, ладно, тут не ночевать, дак и беспечен, лихорадка.
– Я не нарочно, – оправдываюсь.
– Ишшо нарошно бы… Верю, – говорит Иван Захарович. – Казнить засерю, – смеётся беззубо. В потолок уже смотрит, забыл про меня, забыл и про себя, наверное, про потолок теперь только помнит.
– Разболокайся, проходи, – говорит мне от стола друг. – Валенки тока не скидывай… а то пол у нас тут… шибко тянет из подполья.
Разделся, горкой сложил одежду около порога, прошёл к столу.
– А чё рисуешь? – спрашиваю.
– Войну, – говорит Рыжий. – А чё другое-то?… Немцы в окопе вот, а наши наступают. Вишь, зенитку разбомбило, и зенитчика убило.
– Ну, – говорю. – Нормально.
– О, ё-моё, – говорит с кровати Иван Захарович. – Вояки… А в штанах ишшо стручок плюшшаткой.
Что к чему?
– Дед, ты сиди, не приставай, к тебе не ле зут, – говорит Рыжий, низко склонив голову и пыхтя над рисунком.
– А я сижу. Летаю, чё ли? – отзывается дед из-за клуба выпущенного им дыма. – Не араплан… и не ворона.
Вышла с кухни Марфа Измайловна.
– Здрасте, – говорю.
– Здорово, – отвечает. – Давно не виделись. Обедать будем, стол ослобождайте. – Поедим, пока других-то нет, чтоб не мешать им, как нагрянут.
– Ну, наконец-то, – говорит Иван Захарович. – Не дождусь уж, думал, мать честная.
– Да пошто-то, правда, долго сёдни не вскипало. Но. И чё тако?… Вроде и жар в печи, дрова уж шавелила… Ну а ты-то чё разволновался, – говорит, не глядя на деда Ивана, бабушка Марфа. – Оголодал, ли чё ли?… Ишшо и часу не прошло, как с сухарями тут таскался, в чаю размачивал…
– С сухарей сыт не будешь. С чаю – подавно. Не смешила бы, старуха. Я не мышь подпольная, не крыса, – на кровати, сидит, вижу, привскакивает. – Сухари-то – пососал, покуда трубку набивал… Чё ты хошь, чтобы подох я?! Дак подохну… Сутки-то трое не покормишь. После Богу чё ответишь?… Про меня-то, поди, спросит. Я идь не кляп тебе в негодном месте, а – чалавек. Чалавеку три раза в день положено питаться. – Перед этим убирал изо рта трубку дедушка Иван, теперь опять её в рот вставил, в матицу глазами косо вперился, как курица-наседка вверх, на коршуна, будто обиделся.
– Уж не трепал бы чё попало, – говорит Марфа Измайловна. – Язычишко-то… как у собаки лево ухо… разболтался, хошь пристёгивай… Ишшо при малых – какой пример для них являшь.
– Рада будешь, я уж знаю. Рада-радёшенька. Понятно… Выносить-то станут, понесут, с голоду сдохшего, и пританцо-овывать, поди, пустишься, как голубь перед взятием… Не спотыкнись тока, холера… Осмеют идь добры люди… В телесах-то своих шмякнешься среди дороги, на прошшальном-то пути, дак и я расхохочусь из домовины… Но. А там, старуха… и не знаю, – курит дед Иван, курить ему нравится – сосёт трубку смачно, как ириску. – Будет мне до тебя, до мясистой, дело, не будет ли… Ага. А то тут ходишь… как павлина.