Молчат. А после папка и спрашивает:
– А на Кубе-то чё, слышал?
– Слышал, слышал, в мэтээсе говорили. Дак они, поди, добьются… так оно мне чё-то кажется.
– Кто?
– Да кто, американцы.
– А-а, – говорит папка. – Эти добьются. Наскребёт кошка на свой хребёт… Везде лезут.
– Но, – говорит Захар Иванович. – Чуть слабина где, и они там.
– Раз капитал, повсюду клешни, – говорит папка.
– Это уж точно, – говорит Захар Иванович. – Мороз-то скоро этот кончится?
– Кто его знает?
– Пошли на печку, – предлагаю Рыжему.
– Пошли, – говорит.
– Мама, мы на печку, можно?
– Можно, можно, – отвечает. – Там опара, в дё-же-то, не опрокиньте.
Забрались мы на русскую печь, штаб там сразу устраивать начали: Рыжий – Чапаев, я – Петька. Дёжа с тестом – Анка, и на самом деле бы не опрокинуть.
– Про войну бы лутшэ там поговорили, – говорит Рыжий. – То болтают чё попало.
– Ага, – говорю. – Про войну они не любят.
Свет погас – станцию заглушили.
– Солярка кончилась, – говорю.
– Вряд ли, – говорит Рыжий. – Нордет, наверное, напился – в эмтээсе деньги выдавали.
Прошла в потёмках мама на кухню, спички в печурке нащупала, чиркнула и засветила скоро лампу. Идёт с ней мимо нас. Вошла в прихожую, поставила лампу на стол.
Нину и Николая даже и не слышно – притаились. Ну ничего, ещё дождутся.
Мама вяжет – тень от рук её и спиц за ней мелькает под часами – как-то страшно.
Папка с Захаром Ивановичем разговаривают. Об охоте речь у них и о собаках, что ли? Может быть, о соболях или о белках? У меня в ушах шумит как будто – что-то слов не разбираю.
Мы играем: красные – беляков направо и налево рубим; не свалиться бы мне с печки.
А потом как будто слышу:
– Он уснул, тётка Елена, – его, Рыжего, как будто голос. – Тычу-тычу, а он дрыхнет, – в вату голос будто упакован.
Открываю глаза, вижу: смотрит на меня мама – всматривается – как в буквы. После трогает рукой мой лоб и говорит:
– Ох, тошно мне, да он горячий-то… как печка.
Снял меня отец с печи, унёс на кровать – с ним, с отцом, мы будто пролетели по избе – как птицы.
Слышу после, словно во сне, как стали собираться дядя Захар и Рыжий. Извиняется Захар Иванович за свой приход, к ним теперь в гости зазывает: приходите, мол, как выберете время. Попрощались – ушли будто. Забыл ли я про них просто. Не помню. Помню пятна – кто-то намазывает их на стене как будто и стирает.
Раздела меня мама – соображаю колко телом, – смазывает мёдом, обворачивает газетой, после укутывает в шаль и укрывает одеялом. Вижу: смотрят на меня озабоченно и испуганно сестра и брат – как молятся. И говорит будто кто-то: «Спиридон, Спиридон». И другой уже кто-то: «Стародубчиха!» – и что-то чёрное – не ночь ли?
И проваливаюсь я куда-то сквозь непроницаемое, чёрное, падаю, пролетая мимо летней, маревой, муравчатой Ялани, мимо ельника густого, мимо Спиридона, мне знакомого и незнакомого, мимо мамы, отца, Нины, Николая, Марфы Измайловны, Ивана Захаровича, Захара Ивановича, Рыжего, Карьки, тёлушки красной и Буски – забываюсь. Ничего и никого – пусто. И вдруг среди этой пустоты и темноты возникает передо мной Стародубчиха. В голубом сарафане. Простоволосая. Молодая. Но я её узнаю. То, что это она, не сомневаюсь даже.
– Ну вот, милый, – говорит Стародубчиха. – Почти и встретились. Ты-то вернёшься, знамо дело, я уж нет, туда уж неохота. Лишнего там не болтай, передай только, что видел меня, что у меня пока всё ладно, и как мне рады-то тут, рады.
– Хорошо, баушка Парасковья, – говорю я. – Передам.
– Да какая я тебе теперь и баушка, – говорит Стародубчиха. – Это там-то баушки да внучики, а тут всё душеньки – все ровня. Я тебе – считай, что так – почти подружка. Ну ладно, милый, до скорого свидания, – говорит Стародубчиха. И говорит: – Тут, парень, всё скоро, тут оно – всегда. И как легко-то мне, легко-то. Ну, я помчусь к своёму Спиридону. То сговорились, да ещё не виделись: он чё-то шибко чем-то занят.
Сказала так Стародубчиха, и след её простыл.
А я смотрю и вижу:
Скатывает на меня с горы звонко хохочущий Рыжий огненное колесо, разлетаются во все стороны – от колеса ли искры, от Рыжего ли веснушки, – вот-вот оно меня спалит, задавит, колесо…
И не колесо это, а – солнце… В снег в логу вминаюсь телом я, короблюсь, обжигаюсь.
Страшно, страшно, страшно, страшно.
И опять я от себя исчез куда-то.
И очнулся только поздним утром – девять раз часы пробили.
Жив я, жив я – существую:
Розовым глазом через наледь на стекле оконном на меня глядел Господь – Спаситель.
Весь день после промаялся.
И не спать не могу, и спать не получается: прилягу на диван, а толку-то.
Взял Книгу. Прочитал:
«И видел я в Деснице у Сидящего на Престоле Книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную Семью Печатями; и видел я Ангела Сильного, провозглашающего громким голосом…
…„Достоин Агнец Закланный принять Силу, и Богатство, и Премудрость, и Крепость, и Честь, и Славу, и Благословение!“; и всякое создание, находящееся на Небе, и на Земле, и под Землёю, и на Море (и всё, что в них), слышал я, говорило: „Сидящему на Престоле и Агнцу – Благословение, и Честь, и Слава, и Держава во веки веков!“ и Четыре Животных говорили: „Аминь“; и Двадцать Четыре Старца пали и поклонились Живущему во веки веков».
Отложил Книгу.
Оделся.
Вышел в ограду.
Передо мной сразу – Большая Медведица – чуть только приподнял глаза – немного опрокинулась. А если так, то – запрокинулась.
Самая долгая ночь – их рядом несколько.
Из ограды уже вышел. Смотрю.
Мороз сбавил. Изморозь поредела. Луна – высокая, ущерб почти и не заметен – чуть только стачиваться начала; просвечивает сквозь изморозь; гало вокруг – как абажуром.
Столб электрический. На нём лампочка – сияет.
Лампочка слева, луна справа, а от соседей – наоборот.
В доме у них тихо. Во всей Ялани – тоже тихо. Тихо и в космосе, и в сердце.
Постоял, постоял – но сколько же.
Взглянул на небо.
Звёзды.
Проговорилось:
– …и число их было тьмы тем и тысячи тысяч…
Из груди так – будто вырвалось:
– Господи, Господи, Господи, Господи!
Вырвалось – понеслось – душа следом.