Чай только пью – одно занятие, – что уже булькает; чайник бы не расплавился.
Да альбом с фотографиями то и дело перелистываю – а уж от этого и вовсе. Корочки распухшего от снимков альбома обшиты алым бархатом. На лицевой стороне его большими золотыми буквами выведено «Альбом». Сысподи, на развороте красивым девичьим почерком: «Единственному от одноклассницы. На 23 февраля. Ч. Т.». Много страстных строчек, нервно от непосильно затянувшегося ожидания написанных этим почерком, перечитал я за три года, когда служил срочную на флоте, – вся страсть, направленная на меня, далёкого, со строчками и вышла из источника, на другой объект, что ближе оказался, перекинулась, переметнулась. Но ни одного снимка этой одноклассницы в альбоме нет, куда-то подевались. Отец, мама, братья, сестры, тёти, дяди. Племянники, племянницы. Друзья, односельчане. Ялань со всех краёв. Собаки, которые у нас когда-то водились, – некоторые прямо в объектив при съёмке мордой, видно, тыкались, и кличку каждой даже помню. Лошади, окрестные места и природа в разные времена года. Смотрю, смотрю, во всякую деталь вонзаюсь зрачками – до ущему сердца – в прошлое, как в воду, занырнуть хоть на минуту хочется, да как тут – только болью – тут-то легко уж и бессрочно. Отложу. Спрятать от себя его, альбом, куда-то надо, думаю, и опять открываю, как заветное, – зрачки бы, вправду, как у мамы, не сточились. Хоть лай на него – на время. Но ему-то… идёт себе, как караван, – задайся. Это прошлое, а настоящее – вкопали его будто.
Якоже молие в ризе, и червие в древе: тако печаль мужу вредит сердце.
Февраль. Ксения Петербургская. Блаженная.
Метелит. Но уже не то что прежде – унимается. Двумя днями раньше света белого не видно было, только белый ли и виден был.
Солнечно. Морозно. Градусов тридцать. Но при ветре.
Узкая, чёткая, словно обоюдоострая шпага, тень от моей сломанной скворечни свалилась сверху на сугроб, не разрезав его как-то, – фиолетовая, переползает медленно, но неуклонно – сугроб старательно строгает, высекая из него золотисто-розовые искры. А та, обширная, тяжёлая, которую откинул кое-как, кажется, от себя дом моих соседей, – густо-синяя с сиреневым обводом, тень от трубы печной дымит реденько уже тут, на моём склоне лога. Хоть налог, с дыму, с них, с соседей моих, взыскивай.
Дорожку ко мне от них, от соседей, совсем перемело, где и была, уже не различишь – целина сплошная и нетронутая. Но не горе, Виктор новую натопчет – непоседа, навещает меня часто. Раз-два сюда-обратно пробежит, и готово. Дня три уже не появлялся. Не заболел ли?
Снег от ворот вчера откидывал я – кто, озаботился, придёт, и не откроет их, – чувствовал носом, как ветер таскает по округе запах щей мясных, – разбогатели. А Ялань вот на одну собаку обеднела – так, пожалуй. Или помогал кому забить скотину Виктор, бычка, овечку или поросёнка, – угостили свежениной? Может. Наклеветал тогда на них я, значит.
На том, кто сделал, один грех, как говорила мама, а на том, кто на кого-то напрасно подумал, – сорок.
Но собаки пропадают, ест их кто-то – не в космос же улетают. Не зря Гриша Фоминых своих на цепи держит. А когда уезжает в Елисейск, заботу о них поручает сестре своей двоюродной Татьяне. Там не собаки, правда, звери, и просто так их не возьмёшь. Но человек из человека тоже ловко может превратиться в зверя. Да и в коварного, с умом-то. Что ему тогда собака, с ней ли уж ему не справиться.
Слабая позёмка, словно тонкий абстракционист, рисует по снегу разводы, но уже вяло, без начальной увлечённости, как утомившийся ребёнок, – столь помалюй-ка. И так на славу поработала – везде, где было ей доступно, все ямки и шероховатости сгладила и подровняла – солнечный свет теперь скользит, не запинается.
Небо голубое-голубое, чистое – и его как будто вьюга выскоблила. Смотришь на него, и будто видится: в созерцательном молчании на нём танцуют ангелы.
С утра почему-то вспомнился и не выходит из головы теперь рассказ мамин.
– Загулял ваш отец, случилось как-то обстоятельство. С кем не случается – пока живые. Фрося тут была, Щетникова. Яланская. В рыбкоопе работала товароведом. Вы же её – ну ты-то нет, а старшие-то – помните. Увёз её потом отсюда кто-то, военный какой-то. По фамилии Цибуля. Далеко – на Украину. Куда ли дальше – за пределы. Жива, нет ли сейчас, не слышала, не знаю. С нею и связался. Кошка трёхцветная, зеленоглазая. Как листья у капусты – зенки-то. Да подведёт ещё карандашом их – вовсе… Большеротая. Чулки модные. Одевалась. Ну а я-то… С какого такого достатку… В кино, в клуб не хожу, когда мне, и коровой от меня пахнет. А там – надушится: для мужика – заманчиво, как мёд – для шершня. Говорят мне люди, рассказывают. Придёт поздно. Молчу, не спрашиваю. Сам, есть садится, и говорит: в комендатуре, дескать, задержался. Вины-то не было б за ним, не говорил бы. Был да и был, а где, твоё какое, дескать, дело. Тут – объясняет, значит – совестно. А я и по походке, через окно, когда к дому подходит, чувствую – от чужой. Чаще всё задержки-то его да чаще. И всё позже да и позже. Ну, думаю. Так или иначе, но прекращать однажды это надо. Стою как-то, вот так же, в феврале, и день такой же, светлый, но курёшный, возле колодца, журавля-то, около Мордвиновых, воды ведро с корочками льда только достала, и Фрося, вижу, идёт, глаза капустные свои от меня прячет. Красавица, говорю, хошь вот, я на тебя ведро воды это счас выплесну?… Ни слова мне. Пошла дальше, поникла. Вечером, поздно уже, вы спите, слышу, отец ваш возле дома – топает шибко, медведь косолапый, снегом поскрипыват. Метров за сто, не глядя, его по поступи-то узнавала. Заложиться, думаю, да не пустить? Да нет, думаю, ладно. Заходит, садится за стол, подала ему поесть. В сельсовете, говорит, с Чеславлевым документами какими-то прозанимались. А я ему взяла да напрямую: знаешь, мол, Коля, бумагу возьму да и напишу в твою партию, что от жены и от пятерых детей гуляешь. Отстал от той. И ту тут же, вскоре, из Ялани увезли. Долго потом ходил как потерянный – пытался скрыть, но я-то видела, – ничё, выправился. И Фрося, чё же, бабу жалко… Мужиков мало было – на фронте выхвостало. И к столбу прильнуть можно, да счастья-то… Чужой, чужой – всё равно мужик, но и беда – когда чужой-то… Не вы бы, вольную ему дала бы.
Испугался он, отец, тогда – я раньше так только и думал, – что она, мама, его жена, и действительно в партком жалобу на него напишет, а потому и отступился от той женщины. Бела была, наверное, высока и красива. Теперь иначе полагаю… Очень простое уж такое объяснение, хоть и резонно, к отцу никак оно не применяется – большой для этого был слишком.
Валенок один, им, отцом, ещё когда-то сношенный как левый, на пятке прохудился. На улице, по снегу, недолго в таком походишь. Шерстяной носок в нём обмерзает. И ноге, естественно, обидно: вся ступня, плюсна по-ялански, ни за что и ни про что, по халатности хозяина, стынет, неуютно чувствует себя – в дырявой-то обутке. В отличие от другой ноги, у которой всё пока благополучно, – ощупал правый валенок, помял его – надёжный, прочный.
Нашёл на маминой веранде серый пим, в котором мама помидоры спелила. Отрезал – стиснув зубы и скрепя сердце: звук от разрезаемого ножом войлока и пенопласта не переношу, густо мурашками от этого покрылся, – от его длинного толстого голенища кусок. Подогнал по размеру. Ниткой суровой – вару, гудрону, нет, так им её не натерев, но воском – кое-как подшил. Иглой большою, специальной, и шилом пользовался.