Иду, под тяжестью груза за спиной сгорбился. Думаю, что:
Тварь, послушная, не наделённая ни злой, ни доброй волей, беспрекословно подчинённая Создателю и связанная с Ним, с Отцом, державным Словом – Сыном, и животворным Действием – Святым Духом, не восстала гордо против Бога, не погрешила против Него своеволием, но стала жертвой человеческого падения. И если бы тёмные силы с самого начала не уловили в свои сети первочеловека, мы бы сейчас, его потомки, иначе, наверное, смотрели на создание, как бы изнутри Божией Премудрости, и видели бы это создание, как его видит Бог, – возможно. А то – как рыба из воды – на небо и на берег – так только, пялится – не смотрит. И мы вот тоже, худозрячие.
Иду, так думаю, лямки на плечах передвигаю – нарезают.
И Гриша – будто мысли мои прочитал:
– Жеребца жалко… И Винокура тоже жалко… хоть и сам он виноват – поехал-то, придурок, – говорит. И говорит: – Вот, представляешь, у диких нет этого безобразия. А в деревне, не замечал, бычки зрелые ходят?… И ни коров, ни тёлок им не надо – сами с собою гузноблудят. Всё друг на дружке и катаются. Скоро, дойдёт, коров осеменять станут из пробирок.
– Осеменяют.
– Ну, не в Ялани… А в Голландии. В Ялани так ещё, по-настоящему… От человека это всё – живут-то рядом – научились.
– У нас, в Ялани?
– Нет, вообще… И у свиней так же. А вот у лошадей такого нет, как и у диких. Один жеребец другого к себе и близко не подпустит, к кобылам тоже, если силы хватит… Как положено.
– Да, – говорю, – Нектара жалко. Красивый был жеребец.
– Красивый, – говорит Гриша. – И жеребец как жеребец… ездил только на кобылах.
– А Винокур на нём.
– Заведено уж.
В Ялань вступили.
Дошли до дома Винокуровых.
Рюкзаки в кладовке самостоятельно опростали. С тётей Машей вместе – мы руками потрясли его за плечи, а она, тётя Маша, голосом своим зычным – разбудили дядю Мишу, прикорнувшего в прихожей на коврике, сказали ему, что за остатками завтра сходим, тот – не горе – не беда – согласился: а пусть, мол, там хоть и останется.
В избе варёным мясом уже пахнет. Предложил и нам дядя Миша конины: отрезайте, дескать, от любого места, сколько хотите, свеженины, столько и берите. Гриша не взял, и я отказался.
– Я, – говорит Гриша, – лося схожу лучше добуду. Да и пост скоро…
– Завтра и пост уже… Яйца сварил жеребячьи, – говорит Марья Карповна, – да и нажрался. Чуваш и есть чуваш, немыто рыло.
Смеётся дядя Миша.
– Ничё, не горе – не беда… Одно сам съел, другое с другом разделю… ага, под спирт-то – любо дело.
– Да ты же с ём, милый, – говорит Марья Карповна, – в пух и в прах намедня рассобачился, с другом-то. И всё про спирт тростит, а сам уж это… перед людьми бы не позорился.
– Друзья дерутся – только тешатся… Ага, не горе – не беда.
– Смотреть на тебя тошно, – говорит мужу Марья Карповна.
– Не смотри, – отвечает ей тот. Пошли мы.
Идём.
– Зайдём, – говорит Гриша, – к тётке Варваре. Может, блинами угостит. А то масленица заканчивается, а мы блинов ещё не пробовали. Ты, может, пробовал? Может, и бражкой угостит?… Я осенью, по снегу уже, набрал… два кана рябины ей приносил, хвалилась, что хорошую сварила.
Идём. Говорит Гриша:
– Сталин на этих днях же где-то помер… Интересно, – говорит Гриша, – Гитлера бы клонировать и посадить его сразу в каталажку, из пробирки – и в тюрягу, потом – дождаться совершеннолетия, допросить, осудить и – расстрелять… или повесить, чтоб сам себя угробить не успел.
– Да, – говорю. – Надо сильно не любить какого-то человека, чтобы его клонировать, или уж чересчур любить себя.
– Я бы Загрю своего сейчас клонировал, похоронен в ельнике вон. Вот уж кобель был дак кобель. Я без мяса и без пушнины не сидел с ним.
– Дорого стоит.
– Чё, пушнина-то?
– Клонирование, – говорю.
– Подешевеет… Не хлеб, – говорит Гриша.
Зашли мы к Гришиной тётке Варваре. Совсем – по виду-то – остячка, глаза только, хоть и узкие, но голубые. Приветливая. Угостились у неё блинами, выпили рыжей бражки – хмельная.
На улицу от тётки Варвары вышли, и воздух нам другим, чем прежде, показался – с рябиновым привкусом.
День уже заметно прибыл – и с утра ночь перед ним потеснилась, и с вечера ужалась – скоро совсем в сиротку превратится, не в казанскую, а в белую. Не так уж, правда, и скоро. Ещё сопли поморозишь, дров в печке изведёшь.
Но уже завечерело. Небо зелёное – как лист капустный – расстелилось, ельник его будто подпиливает снизу, подгрызает ли – как гусеница, даже – и кровь сочится словно – на закате-то.
Пришёл я домой. Туда-сюда потыкался по дому. Затопил печку. Дверцу не закрывая, сел рядом на табуретку с Книгой.
Прочитал:
«И видел я другого Ангела Сильного, сходящего с Неба, облечённого Облаком…
…и взял я Книжку из руки Ангела, и съел её; и она в устах моих была сладка, как мёд, – когда же съел её, то горько стало во чреве моём; и сказал он мне: „Тебе надлежит опять пророчествовать о народах, и племенах, и языках, и царях многих!“»
Мастерская представилась – но так на этот раз, бочком вроде – мимо сознания протиснулась. Пятно-Австралия на потолке – тоже мелькнуло. Недописанный образ «Укорение» – выявился и угас тут же. В мыслях прислушался – шагов на лестнице не слышно, пальцами в дверь легонечко никто не постучал.
Скутал печь. По дому побродил. Посмотрел в окно на вечереющий ельник.
Жёсткие навершия елей, что кресты на холмах могильных; дрёма от пения хвои, овеянной забвенным ветром; над далями без предела суровое рядно неба, что веселий не сулит и не просит.
Сердце напомнилось – тихонечко заныло.
Собрался, пошёл к Фоминых Грише.
Собаки встретили меня громким и дружным лаем – звонким в стылом-то воздухе. А хозяина дома не оказалось – и в окнах света нет, и покричал – не отозвался; пуще того разлаялись собаки только. Разглядел в щели ворот бумажку, вынул её, прочитал на ней написанное: «Всякому ко мне явившемуся: ушёл к Грише Мунгалову праздновать смерть Сталина. Буду, наверное, под утро, то и вовсе – послезавтра, как событие отметится».
Вернулся домой. Снастями рыболовными опять занялся. Блёсны суконной тряпочкой потёр, почистил. Крючья надфилем поточил. Что выбросить, так пока и не определился; оставил всё лежать грудой на столе: утро вечера, мол, мудренее.
Постоял перед окном, глядя на чернеющий уже ельник, с проступающими над ним звёздами.
Подумал отчаянно:
Какое Ему, не нуждающемуся ни в каком общении, дело до меня, единичного маленького, ограниченного во всём человека, затерянного здесь, в вымирающей Ялани, в природном мире, а когда там, в огромном городе, – и в социальном? Как мне – до единичной песчинки на заснеженной сейчас кемской излучине – да никакого. Когда-то Марк Аврелий призывал принять как благо затерянность в безличном ритме окружающей нас природы. Но он был язычник, хоть и умный. А я-то что, стою, кощунствую?…