– Испарится – возместится – не совесть… Извините, что побеспокоила, – говорит Рая, вставая со стула. Смеётся. Прогал широкий – в три отсутствующих верхних зуба – ладонью его не маскирует. Под ноги себе смотрит. – Ой, – говорит, – а всё же натекло… Это так валенки промокли!
– Ничего, – успокаиваю. – Не грязь.
– У нас там негде, я бы уж не пошла, не стала вас тревожить… Летом – в заросли крапивы, в репейник где – и мило дело… Сам только спьяну не забудь, куда заныкал. Со мной такого не бывало, – смеётся Рая. – У меня память – всего Асадова наизусть помню… хоть и девичья… плохое только забываю… а с Витькой часто… Ходит с косой потом, придурок, ищет…
– С косой?
– Траву-то выкосить… чтобы найти… На покосе у себя спрячьте – весь его вам за день выкосит… Сейчас по снегу – как по карте – на место выйдешь, не заблудишься. Кому искать, тому, конечно, хорошо… А кому прятать – незадача.
– Да-а, – говорю, как говорила мама, «а» протягивая, словно выдох.
– Ну, извините, – толкнула дверь плечом и говорит: – Дом-то какой большой… У вас впервые.
– Большой, – вдогонку говорю ей.
Ушла Рая. Остался от неё запах духов – дешёвых или дорогих, не отличаю, – в этом совсем не разбираюсь; ещё фамилия – Асадов.
Убрал я со стола в прихожей, от дурного глаза и греха подальше, Раину бутылку из-под водки с чёрной наклейкой «Распутин», определил её на кухне в шкаф посудный, отдельно от такой же точно внешне Викторовой, которую там же, на кухне, несколько раньше в стол поставил, чтобы потом, когда придут их забирать владельцы, не перепутать вдруг. Виктор-то, ладно, не расстроится, но Рая… И мне-то будет каково! – Виктор же Рае может не признаться, что получил из рук моих неразведённый.
Спустился после в подполье, набрал там ведро картошки, помыл несколько штук, поставил варить их в мундире на плитку электрическую. Стою на кухне, думаю, что же к картошке мне добавить – с луком поесть её или с капустой?… Слышу:
Вошёл в дом кто-то – и воздух ринулся тому навстречу, и занавески колыхнулись – и говорит оттуда, от порога, громко:
– Здр-равствуйте! Добр-рый день! Олег! Ты дома?! Никого ли?
Узнал по голосу и по раскатистой, как барабанная дробь, букве эр-р, такой привычной: Володя Прутовых, мой задушевный друг детства и одноклассник. Когда-то, помню, просил я коварно его, Володю, сказать «ворона» или «сорока», он простодушно говорил, а я, естественно, смеялся и обзывал его то Лениным, то Троцким. Теперь об этом не прошу и Троцким-Лениным не обзываю.
Вышел с кухни, вижу:
Он, Володя.
– Здорово, – говорит.
– Здорово, – отвечаю.
– Тихо в избе, подумал, может – вышел. Ты на рыбалку-то не ходишь?
– Нет, не хожу.
– Ну или так куда… во двор, в ограду.
Низкорослый, коренастый. Сбитый, как говорят тут, или – как говорят ещё тут – кряжистый. Тоже потомок казаков-первопроходцев и поморов. Чалдон, чявошник.
Голоушем Володя. Волосы тёмные, влажные – не от дождя наверное – от пота, но когда высохнут – станут соломенного цвета, а в детстве были, помню, белыми, за что мать Володи, тётка Марья, покойница, называла его сахарной головушкой, а отец, Василий Виссарионович, Василъоныч, Царство ему Небесное, – кобыльей пеной, и топорщились всегда и по всей голове, как намагниченные. «Выпивши, – рассказывал когда-то мне, смеясь, Володя, – тятя всё трубку выбить норовил о мою голову, ну а не выбить, так почистить… ему она, башка моя, покою почему-то не давала. Когда я родился, было ему уже за шестьдесят лет и как человека он меня не воспринимал – как что-то мимо пробегающее».
Володя тоже, как и я, поскрёбыш. Без телогрейки и без валенок – в тамбуре-сенцах бросил их – в сенной трухе они – поэтому: чтобы в избе, мол, не намусорить.
Поругал я Володю, зная, что тщетно, бесполезно, за излишнюю щепетильность – любитель он подобных церемоний, не исправишь, – занёс в дом его шмотки: шапку-ушанку, валенки, портянки, рукавицы, телогрейку, – возле порога горкой положил их – высится.
– На крыльце бы, – говорю, – ещё оставил. Или уж лучше – за оградой.
– Пусть бы лежали там! – засуетился.
– А одеваться после, с жару, в стылую?
– Ну и беды-то… Не наверху ехать – в кабине.
Живёт Володя теперь хоть и в городе, но корову и там держит: семья, три дочери – старается, как может. Сена зарод вывез на «кировце» из леса, со своего покоса, тут уже, в деревне, переметал с саней в тележку, дальше асфальт – нельзя с санями – оштрафуют.
Гена Меньшиков, тракторист, тоже яланский и наш с Володей бывший одноклассник, и тоже в городе теперь живёт, к матери, здесь живущей, пообедать забежал, а он, Володя, – меня, по случаю, проведать.
В Ялани у него, у Володи, никого в живых уже не осталось; дом пустой стоит, отцовский, но и тот – боится, что бичи спалят, не диво.
«На пенсию выйду, – говорит, – сюда приеду доживать». – «А если сожгут?» – спрашиваю. «Балок поставлю, – отвечает. – Как Гриша-остяк… Люблю Ялань, а там… всё как не дома».
Обед у меня не поспел, отвели душу пустым чаем с магазинными булочками. Да ничего ему, Володе, и не надо, мол, и чай-то – хлопоты ненужные, ну, чай, мол, ладно, можно выпить-то обезводился, смеётся. Ну, слава Богу, чаем не побрезговал, и то ладно. И водка есть. Ни в коем случае. Посидели, поговорили о том, кто где кого видел, о ком что слышал. Я тут кого – как изолирован: сказать мне нечего, послушать – интересно.
Мельком, но покорно, как перед судьбой, посокрушался Володя о том, что лесопромышленники покосишко его загубили: изъездили весь вдоль и поперёк и завалили, как они у них там называются, остатками порубочными, так что в другом месте теперь надо будет весной подыскивать или разделывать угодье новое, да где вот только? – повсюду эти шелкопряды – маму и папу продадут за рубль денег, не то что лес, который не растили, – будет продать кому, крапивы не оставят и дёрн со всех покосов и угоров тут, в Ялани, спустят. Повздыхали оба: нет на земле на них управы, дескать. Вспомнили, как раньше было: по чужому покосу и пешком пройти стеснялись люди, только когда уж сено было прибрано, и то на цыпочках старались – ну и опять изрядно повздыхали: то ж, дескать, раньше.
Хоть вздыхай, хоть не вздыхай, и разговор на эту тему нескончаемый. Заторопился Володя: Гена мужик, мол, кипятошный – минуту подождёт, две подождёт, терпение, как пар, на третьей выпустит и сломя голову один поедет – догоняй его потом как хочешь. И я его, Гену, неплохо знаю – согласился: уедет Гена – у того не заржавеет.
Поблагодарил Володя за угощение, как будто за спасение от смерти – также сердечно, в пояс только не раскланялся и жизнь взамен не предложил, из-за стола вышел, взял осторожно, чтобы не намусорить, одежду свою в охапку, подался было из избы – чуть не на цыпочках – как по чужому-то покосу.