Ждах соскорбящего, и не бе, и утешающих, и не обретох.
Что забегал Володя, рад, конечно.
Так вдруг к Молчунье прикоснуться захотелось, твёрдым зрачком в чёрствый сосок груди её уткнуться и увидеть…
Но вдруг и это не спасёт – как испугался.
Вспомнилось вдруг:
Посёлок Усть-Кемь, в двадцати четырёх километрах от Ялани, на Ислени, такая же вот погода – оттепель. Мы приехали туда из Ялани на мотоциклах, и зима нас не держала. Такая же пора – последние в жизни мартовские школьные каникулы. Поздний вечер. После танцев в клубе. Я, чуть ли не задыхаясь в её влажных, выбившихся из-под вязаной шапочки пшеничных волосах и шалея от их запаха, целуюсь с подружкой моего одноклассника, который в это время гостил у своих родственников в Исленьске. Никогда так сладко я ещё не целовался. Запретный плод, поди, поэтому.
Живёт она, Наташа Муромцева, сейчас в Елисейске. Одинокая. Так про неё говорят наши общие знакомые: следит за собой, ухоженная. Преподаватель в институте. Филолог. Отдельно от основной работы готовит к вступительным экзаменам абитуриентов. На дорогой машине ездит.
Сесть на попутку и помчаться?
Иисусе, сохрани сердце моё от похотей лукавых.
Тьма на востоке, тьма на западе. То же на юге и на севере.
Надышался с радостью и грустью. Пошёл в дом. Камин скутал.
Ночь предыдущую почти не спал, лёг в одежде прямо на диван.
Проснулся только уже утром. Дождик иссяк, и тучи поредели.
Глава 12
Господи! Благослови меня и начинающийся день.
Небо зелёное, на западе, над самым ельником люминесцентно изумрудное, прямо над головой моей, над моим домом ли, салатное, охристо-рыжее над Камнем, на востоке. За переходными оттенками и не поспеешь. Светлеет прямо на глазах – чуть отвлёкся, глянул – краски поменялись, хоть следи за ним не отрываясь, пока всё не станет голубым, после в лазоревом уж только разбирайся – где бледнее, а где гуще.
Душа млеет от идущей в неё с неба радости – с неба, откуда же ещё, такая лёгкая и светлая. Что может быть величественней и прекраснее – разве что оно же, небо, когда звёздное, – то уж и вовсе: наряду с моральным законом во мне, наполняет душу всё новым и растущим изумлением. Не устаёшь благоговеть и поражаться. А коли так, значит, оно, небо, и я – хоть и неравнозначны, но соизмеримы. И не из этого ли трепета и удивления перед таким таинственным, осознанным как символ величием и красотой, благодаря этой соизмеримости, и возникает у человека первое религиозное чувство, может, и не у каждого потом, но у какого-то счастливца переходящее со временем в чистую, глубокую, как нынешнее небо, веру?
Поистине, Создавшему ли всё это жить с человеками на земле?
Безветрие.
На воздух можно опереться – так кажется; будто отсутствует – бездвижен. Но дышишь, дышишь – не надышишься им, с запахом оживающей тайги, ещё чего-то – непредметного.
Одинаково, словно окрашенные выжатой из одного тюбика краской, бледно-лиловые дымы над разбросанными беспорядочно по Ялани избами торчат из труб печных. Как будто воткнуты в них, вбиты ли, опорами под небом. Прямо стоят пока, не покосились – проверять по ним отвесность можно – не обманут. Нешироко расплющились вверху дымы о твёрдость неба, смялись. А от этого и огромные и равного, неизмеримого, калибра гвозди со шляпками – ещё и те напоминают. Кто с чем сравнит, кому какое тут понравится подобие. Мне вот и так и этак показалось; что-то ещё они, дымы, напомнили мне, что, не выявил.
Ветви не колыхнутся на моей берёзе – спят; поникшие. На одной из них болтается вниз головой синица – долбит клювом замёрзшую на почке прозрачную каплю – не поддаётся та – словно алмазная. Ещё какие-то, вовсе уж меленькие, снуют среди веток – чечётки вроде. Скоро уже отбудут в тундру и синицы, и чечётки. Прилетят на смену им другие – неизменно.
В Ялань из ельника – с разных сторон, по две, по три, не общим строем – слетаются вороны. Глаза продрали только, и сюда. Жить без неё не могут, без Ялани. Им словно мёдом здесь намазано. И пусть их. Охлопьем, будто от пожарища, они по небу-то; и молчаливые спросонок – не нарушают общего затишья.
Ни облака. Одно только крохотное – там, на юго-востоке, на самом горизонте – пятном расплывчатым темнеет – самолёт летел, наверное, так выхлопнул, чихнул – осталось, за горизонт скатиться не успело.
Присмотрелся к нему, к этому облачку, – похоже контурами на дракона огнедышащего, с алым высунутым жалом. Повернулся через какое-то время в его сторону – словно и не было – как кто-то стёр – рассеялось бесследно; смылся дракон куда-то, сгинул – чуда, восхода солнца-то, как будто испугался.
Звезда. Над ельником. Или планета. Одна-одинёшенька. Поискал глазами, поискал, обежал ими неторопно весь небосвод от края и до края – нигде другой не обнаружил. Яркая. Венера, может? Может и – Венера. Поёт. Для тех, кто её видит. И для меня вот – слушаю; не зашуметь бы лишний раз, не заглушить бы – опасаюсь. Ельник, верхушки наострив, внимает песне – не глухой-то.
Утро. Не очень раннее, но и не позднее.
Солнце не взошло ещё, но сопки обагрило, по самой кромке – как окантовало, кант из бордового становится малиновым; сверху, над сопками, уже видна его корона золотая – солнца.
Смотрю – мне кажется, что ангел обтекает небо.
Свежо и гулко. Далеко где-то, в чьём-то дворе овцы общительные блеют – ко мне уж тут от ельника доносится – так раздаётся; в Линьковском краю, словно на кромке света, набирает кто-то из колодца воду – ворот скрипит – как будто рядом; не посекретничаешь – слышимость такая; под стать ей и видимость – прозорочисто.
Сухо. Морозец резкий, колкий. Ранней осенью такой бы лютым показался. На термометре – в окошко глянул на него, как выходить на улицу собрался, – восемнадцать. Двадцать, значит, поодаль от дома. Знаешь, что не на весь день его хватит, мороза этого, так даже радует, бодрит. К обеду минус поменяется на плюс; воздух до десяти, на солнце-то, прогреется.
Ладно как, Господи, как ладно! Но отчего же:
Дух мой уны во мне, сердце моё во мне смятеся? – хоть и не общим настроением, да уязвляет тонким жалом.
С крыш – дома, навеса, бани и двора – свисают длинные сосульки – как опрокинутые конусные свечи – пока застывшие, не плавятся. В детстве мы сламывали их, сосали вместо леденцов, и что вкуснее, до сих пор не знаю. Надо попробовать – определиться.
Сломал, попробовал – на самом деле – сладко; но леденцов опять вот нет – чтобы сравнить.
Дед мой, Истомин Павел Григорьевич, лечил ими, сосульками, горло – об этом мне рассказывал отец – то есть ангину. «А он, дед Павел, простывал когда-нибудь?» – спрашивал я у отца. «Да нет, такого вроде не было, – отвечал мне отец. – Ну а вот глотка-то болела у него… Коли сосульками лечился. Закалял так, может, только… Чтобы хворал когда, нет, не припомню… Потом лежал уже, с быком-то поборолся… Так-то лежал, но не хворал же… Позвоношник… Чуть только в горле запершит – попьёт холодного, надует из окна ли, – так всё и требовал сосульку… Сосулек нет, так снегу или льду… Лёд в нашем колодце по всему лету держался… А к докторам не обращался, к коновалам. В семьдесят слёг, а в девяносто с лишком помер. И сто бы лет прожил, с быком бы не связался… Сестра его, тётка моя, Лукерья Григорьевна, Мизонова по мужу, до ста четырнадцати дотянула, и в здравом всё уме… ты ж её помнишь».