Помню её я, долгожительницу. Не только в хорошем уме была, но и видела и слышала отлично. Нитку сама и без очков в иголку вдерьгивала, ни к кому не обрашшаласъ; радио слушала – не упиралась в евоухом. Правда. И в именах наших не путалась, сразу и точно по имени всех своих племянников внучатых называла. И разговаривать легко с ней было, интересно. Здесь похоронена, в Ялани. Царство Небесное. Удивительная была бабушка. Однажды так, помню, сказала: «Маленькой девочкой ишшо была, совсем соплюхой, и натворила, помню, чё-то – ну, чё рабёнок может натворить: не то взяла, где, может, чё-то уронила, – дак под шестком от Бога после пряталась, едва меня оттуда вынули. Теперь вот тоже, милые мои, куды хошь прячься – дурная шибко: на ум худого много лезет… что и молитва не спасат. К старосте, думала, почишше стану, ага, дак какжа!.. Ох, надоть ехать в церкву мне до батюшки, сам-то ко мне он не пожалует – и без меня, без барыни, хлопот ему хватат там – тако вон время».
По всему крыльцу сплошная наледь – как лёд-яснец на речном плёсе – ровная. От капели приключилось. Прозевал момент, не согнал метлой вовремя, пока не замёрзла, с него, с крыльца, вчера под вечер воду талую, – за ночь каток на нём образовался. Наука умному, ленивому досада.
Вот и выхожу уже второе утро подряд, чтобы отдолбить. А то придёт ко мне вдруг ранний гость и, подскользнувшись, упадёт здесь, за что меня, беспечного, и поругает, или и сам забудусь, шлёпнусь – не удивительно. Растает только к полудню, когда сюда заглянет солнце. Не раньше.
Струганые, но не окрашенные пихтовые плахи крыльца под наледью – как янтарные, будто натёрли их тщательно с песком и покрыли после толстым слоем бесцветного лака. Как кремень, по прочности, с ходу и не сколешь. Скребка нет, топором на ней, на наледи, насечки только сделал. Ещё и обухом по ней поколотил – была прозрачной, стала мутной, и что под ней, теперь не разглядишь; помню, конечно, что там – плахи.
Испытал – туда-обратно по крыльцу прошёлся, мало того, и пробежался – вроде не скользко, в валенках, по крайней мере, – не обвинят уже хозяина в беспечности – так себе совесть успокоил.
Солнце ещё не показалось. Не нарушает распорядка. Скоро возникнет из-за Камня, выглянет, уже над тем короной пламенится. И расшумелись воробьи. Не на кого-то – нет никого вокруг, ни ястреба, ни коршуна, ни кошки. От чувств, понятно, в ожидании. И их проняло – красота-то. Что уж о человеке говорить – молчу в восторге.
Звезда, планета ли, умолкла – не ищу её глазами: за Пяту-гору упала – догадываюсь; и петь там некому – там далеко людей не встретишь – пространству только.
Позавчера, затемно поднявшись, ещё раньше, чем сегодня, и наскоро выпив кружку пустого холодного чаю, сходил по насту в лес, нарубил кедровых веток, чтобы увенчать и украсить ими скворечники. Так уж от веку водится в Ялани – не от пихты ветки, не от ёлки и не от другого какого хвойного или лиственного дерева, а от кедра – не стал и я, законопослушный, нарушать эту традицию: так и мне спокойней, и для жителей скворечников привычней будет.
Нашёл под крышей двора, отцом туда ещё, наверное, засунутые, две длинных, крепких жерди – как уж он, запасливый, спрятав от нас, бестолковых и бесхозяйственных, в дело их употребить намеревался, я не знаю, – так там с тех пор и оставались. И пригодились – не зря отец старался, значит. Заменил сломанную пополам в ноябре ещё нынче, если мне не изменяет память, ночью как-то сильным ветром жердь-скворешню и водрузил сначала старый наш скворечник.
Смастерил, вдруг разохотившись, и не остыл пока в своём стремлении, новый, после поставил и его.
Наряду с установленной Николаем телевизионной антенной высятся теперь над домом, под самым небом. Хорошо их прикрепил-приколотил – ветром сломает, может, но не оторвёт – на совесть. Сейчас, в затишье-то, не шевельнутся, ветки хвоинкою не дрогнут – как на снимке.
Жду скворцов. Со дня на день должны появиться, может – с минуты на минуту. Пока ещё не прилетели. В домиках, в том и в другом, воробьи тут же устроились. Временно. Скворцы их выгонят – и перья только полетят от самовольных поселенцев. Если, конечно, пожелают. Что-то им не понравится, и жить не станут. Бывает.
Отнёс топор под навес. Воткнул там его в торец листвяжной чурки, специальной, на которой отец раньше, устроившись ближе к ней на низенькой скамеечке, когда ещё не обезглазел, и жмурясь на летнее вечернее солнце, отбивал, реже, косы и выправлял, чаще, ржавые гвозди, выдернутые им за день упорного труда из собранных по всем узгам изгнивших досок, доски сортировал и складывал по разным стопкам: понадобятся, дескать, – мы после ими печь в подсобке крадче от него топили; два ящика гвоздей навыпрямлял, от самых маленьких, сапожных, до костылей, и по сей день ещё хранятся.
Вышел из-под навеса, запрокинув голову, стою, любуюсь на скворечники – не нарадуюсь. Озарены – к восходу лазом, словно глазом. Поменьше был бы, сам бы в них устроился.
Старый делал ещё мой родной племянник Павлик, погибший в Чечне в Первую чеченскую и похороненный здесь, в Ялани, двумя-тремя его или не его солдатскими косточками. Смотрю и не могу решить, чей и лучше – мой, новый, или его, Павлика, старый? Оба хороши – так сам с собою ловко согласился. Ну, мой, конечно, выглядит солиднее – и даже жердь под ним слегка согнулась, словно подсолнух перезрелый. Вороны в нём, моём, подумал вдруг, не поселились бы. Поселятся – выживу, найду способ. Хотя зачем, пусть и вороны разместятся – они же местные, родные, помнят меня ещё, наверное, младенцем, долгожители, – всего скорее.
Наколол дров на вечер: берёзовых для печи, на всякий случай, вдруг топить её придётся, и осиновых – тех для камина, тоже так, на всякий случай; выбрал ровные, не суковатые, отец бы так сказал: не крековатые, чтобы, пока сгорят, не ждать, не караулить до утра их. Уснёшь, не скутаешь – всё тепло за ночь в трубу вылетит, дрова напрасно только тратить. Так и учусь вот экономии, и этому пришло время. Раньше, при живых родителях, о том, сколько сжечь за сутки дров, больше, меньше ли беременем, и не задумался бы.
Воды накачал и в дом унёс – наполнил ею бачок, чайник, самовар и рукомойник. После, подумал, заниматься этим будет некогда.
Солнце, к прописанному ему в календаре-численнике на этот день сроку, опередив себя вчерашнее на две минуты, резво вынырнуло из-за Камня. Вырвалось – будто без воздуху там задыхалось, будто его ещё там кто-то и придерживал – так мне, мнительному, и подумалось. Большое, раздувшееся – вдох глубокий сделало, не выдыхает сразу, постепенно – так мне кажется. Бордовое – как клюква спелая – птицы его, проголодавшись за ночь, не склевали бы, пока повыше не взлетело, – беспокоюсь. Во весь свой воспалившийся глаз на Ялань смотрит – соскучилось – десять с половиной часов её не видело, не диво, и я, проснусь когда, то на неё в окно смотрю с тревогой. Только взошло, едва лишь показалось, тотчас в сосульках отразилось многократно – разом все, каких оно коснулось, вспыхнули, словно в одной цепи, в одной гирлянде, и будто только что включили их, скоро и плавиться начнут, позже – и падать, шумно, вдребезги – взрываясь словно – разобьются на осколки, а те особенно, что угадают на крыльцо, там, на крыльце, уж и дотают – опять воды мне тут накопится – забота. Дверь в доме, глянул, красная – от солнца, хоть заливай водой её – чтоб погасить.