Василий Григорьевич прилёг вздремнуть, пока кормёжка-то готовится. И только сапоги скинул при этом, а так в чём был, в том и завалился на койку, кепку с затылка только на глаза надвинув. Захрапел тут же – как включили будто или выключили.
Мы с Василием, подальше от греха, направились молчком в пасеку.
Прошло часа полтора, чуть, может, больше. Ни одна пчела меня за это время не ужалила. Василия кусают и в лицо и в руки, а он этого и не чувствует будто, глазом не моргнёт, пальцем спокойно спихивает их, ужаливших, с места укуса, как соринку. Для меня это – геройство. Он, Василий, и без сетки. А я не только в сетке, но и в рукавицах. У него и тело-то не опухает от укусов. Меня уже раздуло бы, как шарик, – уже бы в воздухе висел, наверное, над ульем с дымарём-то.
Позвала нас с крыльца Людмила. Вышла, безразлично, словно не выспавшийся пастух зорьку, протрубила: «К столу!» – и исчезла.
– Как собак кличет, – сказал Василий. Улыбается. – Пойдём, судьбу испытывать не будем.
Ложкой нам стучит в стекло окна и Василий Григорьевич – тоже обедать приглашает.
Закрыв улей и поставив рядом с ним дымарь, подались мы в избушку.
Василий Григорьевич сидит уже за столом. Ест. А ест он вкусно. И всегда так. На аппетит не слышал, чтобы жаловался. Солошшый.
– А выпить-то?… – спрашивает. – Или ни хаинки уж не осталось? Всё, поди, с голоду-то осушили?
– Осталось, – говорит Василий. Вышел в сенцы. Вернулся скоро с алюминиевым трёхлитровым бидоном медовухи, на стол его поставил, улыбаясь.
– Дак наливай, – с полным ртом, говорит Василий Григорьевич, долбя громко при этом бидон глазами-картечинами. – Пока жалуток-то слободный. Потом-то чё уж… как запивка.
Пообедали мы – уха да шерба нам с Василием уже не хлеб, приелись, ну а супом – с удовольствием. Повариху льстиво похвалили. Та, и от похвалы, наверное, всё же старалась, всё же жэншына, да и медовухи старой кружку пригубив, вроде и сдобрилась – очами на мужа уже не сверкает, смотрит на него, как на двоюродного, и тот старается, по шёрстке гладит, слова супротив не молвит. Ну и меня теперь заметила Людмила, как жив-здоров, даже спросила. Ответил ей: да, мол, нормально.
– Ох, и навозился, – сказал Василий Григорьевич, отваливаясь на спинку стула и тыча в живот себе указательным пальцем. Это значит: досыта наелся. Излупил всех по очереди своими глазами – присмотрелся. – Поехал я, – говорит, – к Горбунову. – Это: на соседнюю пасеку. – К вечеру, – говорит, – буду. – Из-за стола выскочил, быстро обулся и выпал из избушки. Машина, слышно, скоро заработала. Скоро и стихла: в лог уже спустилась.
Людмила, убрав со стола и поставив на примус греться в эмалированной глубокой чашке воду, чтобы потом помыть посуду, принялась в избушке наводить порядок: половики и коврики с полу сворачивает и на скамейку их складывает – понесёт их после трясти на полянке.
Василий, как остяк, присев на корточки перед буржуйкой и сквозь прищур следя за действиями жены, курит послеобеденную, обязательную. Накурившись, вызволил из мундштука окурок, всунул его через фигурное отверстие в дверце в топку буржуйки и поднялся во весь рост.
– Ну? – говорит мне.
– Пойдём, – говорю.
Оделись мы теплее, взяли ружья и патронташи.
– На часик – на два, – говорит жене Василий.
– Знаю я ваши часик – на два, – говорит Людмила, окунув в ведро с водой веник и выметая им из-под кровати пыль. – Грязи сколько накопил тут!.. Как в свинарнике… К ужину вернётесь? – не глядя на нас, спрашивает.
– Ну, дык, – отвечает ей Василий. И говорит: – В ямке мясо, сохатина… только вымочить маленько.
– Обойдётесь и картошкой… И без мяса вон опухли.
Я уж помалкиваю, рта не раскрываю, чтобы не ляпнуть чего лишнего нечаянно и не нарушить этим ненароком в семейной чете зыбкое, хрупкое перемирие, негласно установленное ею, четой, при посторонних. Так-то бы шороху тут было. Энкэвэдэ – жену Василий называет в шутку.
Покинули мы, словно застеснялись, избушку. Наполнили в омшаннике, сделав перед этим ложный и непростой манёвр-обход для мнительной и подозрительной Людмилы – провожала взглядом нас она в оконце – и подступив к омшаннику со стороны леса, десятилитровую канистру медовухой, поместили канистру в рюкзак, пошли медведя караулить.
Идём.
Хорошо.
Воля.
До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.
Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.
Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.
Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.
– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.
– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.
Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.
Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.
Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.
Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку: одуматься. Одумались. Гуськом, чтобы лишний раз не мять овёс колхозный, по нашей же тропе, раньше протоптанной медведем, к нашей берёзе подступили. На лабаз, друг другу помогая и не мешкая, залезли. Рюкзак с канистрой между собой пристроили. Не тесно. Ружья, двухстволки тульские, шестнадцатого калибру, зарядили пулями – Василий сам их отливает, круглые, жаканы он не признаёт, – на колени положили, в разные стороны их обратя стволами: Василий с правого плеча всегда стреляет, а я – с левого. Привычка. Сидим. Теперь и пряжкой на ружейном ремне опасаемся звякнуть – не родной звук для природы – любого, чуткого-то, насторожит. Затихли мы – как будто умерли. Курить нельзя. Ну, мне-то ладно-некурящий, а Василию – тому терпеть трудно, но терпит – охотник: только медведей двенадцать положил, а про лосей сказать я постесняюсь, и кроме этого, конечно… Устал он от охоты. И убивать, и даже рябчика на суп, ему совсем уже не хочется – обходится картошкой. Ну, а сейчас? – так говорил уже я… медовуха, это она настропалила.