Ненавижу грех, но пребываю в страсти; отказываюсь от беззакония, но нехотя покоряюсь удовольствию.
Только задремал, кажется, тут же будто и проснулся. От вломившегося в мой сон непрочный шума необычного. Очнувшись, сообразил сразу: Кемь тронулась! – словно вслух мне объявил об этом кто-то. Событие. С детства знакомо, в памяти – как колыбельная. Много лет уже не доводилось слышать. Ни с каким другим звуком этот не спутаешь. Близлежащее пространство эхом на него откликается, и дождь ему, и тучи не помеха, всё живое, может быть, и неживое отзывается – камни донные, к примеру, на дне шевельнулись, сдвинулись – будто слышишь – через землю отдаётся.
Как кто сорвал меня, поднялся я с дивана. В окно, отдёрнув занавеску, сунулся. Но что там – тьма кромешная всего лишь – глаза в неё упёрлись будто. В доме напротив окна только светятся – или бодрствуют соседи, или, свет не выключив, уснули.
Оделся я скоренько, из дому вышел.
Дождь – на тебе! – не предвещало вроде с вечера.
Вернулся, отыскал в шкафу отцовский плащ-накидку, нарядился.
Пошёл.
Иду. Доволен: и тем, что вышел среди ночи, и тем, что иду сам по себе и одиноко по ночной Ялани, – нравится – как кошке, может.
Ветер крепкий. Юго-западный. Порывистый. Тёплый, чуть не парной. Скрипит, в потёмках-то, чем может – много чем можно – не пустыня. С ног, налетая вдруг, свалить меня пытается – больше тут не к кому, к живому, привязаться – не поддаюсь его напору.
Снег на земле бы не отбеливал, вовсе б уж было непроглядно – без глаз будто. Но:
Слева и справа блазнит матово – обочины. Долго ещё сугробы будут таять – до июня. А где чернеет, вижу, там дорога. Вот и иду по ней, по улице на самом деле, Линьковским краем называется. Так у нас в Ялани от веку, наверное, было: три края, шесть улиц, четыре заулка и две забегаловки. От забегаловок и следа не осталось – грустно: мир обеднел. Хотел бы жить я в забегаловке, пусть безымянной. Тут забегаловка – не то, что в городе: забежать, похватать быстро, выпить-закусить – такой заулочек уединённый, в две-три избы, то и в одну – укромно.
Собаки, досыту налаявшись за длинный уже майский день, молчат. Спрятались от ветра и от дождя в глухих дворах, свернулись там, как представляется, калачиком. Вскрывшуюся Кемь нутром гулким слушают, меня – ушами, навострив их. И подразни сейчас собак, не взбеленятся – такой момент-то.
Фонари не горят – не включил никто их ещё с вечера. Но мне они и не нужны – без них острее себя чувствуешь.
Редко где окно во тьме маячит – мало кто не спит в такую пору.
По брезентовому капюшону барабанит беспрерывной дробью дождь – едва не оглушает. Грязь под ногами вязко хлюпает. Тут и без ветра бы не завалиться – скользко.
Иду, сосредоточился на этом бдительно – не всем умом, а малой частью, большая часть его уже на берегу – не затерялась бы, не заблудилась. Обхожу лужи по кромке.
Радуюсь, как ребёнок: лёд на Кеми тронулся! – раз в году такое происходит, и я раскалье не проспал – нет, и пример вот, худа без добра – никак лукавый подсказал мне эту поговорку – мол, не наелся на ночь бы до отвороту, так и проспал бы. Хоть соглашайся.
Лицо дождю подставляю – хлёстко по щекам стегает – глаза под капюшоном только прячу, чтобы не высекло и в них вода через зрачки не набралась – опасно.
Весна.
Ночью она, весна, ещё и пуще – бьёт не в глаза, не видишь-то, а прямо в душу – как наотмашь; с осенью ранней можно перепутать, но я же, вышел, знаю, что – весна; и снегом пахнет, зиму пролежавшим; и сердце осенью щемит иначе.
Иду. Вспомнил:
Кирил Туровский так когда-то рисовал весну:
«Бурнии ветри, тихо повелевающе, плоды гобзують, и земля, семена питающе, зелёную траву ражает».
Давно уж вычитал, а до сих пор помню. Другое тут же и навсегда вылетает, а это почему-то задержалось.
Плоды у нас вот только не гобзуютъ – ещё не время, и трава зелёная пока около моего дома только наражаласъ – снег дочиста давно убрал с полянки, постарался, и солнце на неё в упор с утра до вечера глядит – из-за того моя мурава и проснулась. Раньше такая сплошь была по забегаловкам и по заулкам. Мы, ребятишки, босиком по ней, как по ковру, ходили в детстве, спали на ней, умаявшись, в жару; гуси с неё нас только выживали. И в темноте сейчас – как вспыхнуло – своих друзей увидел на мураве.
Иду, об этом думаю. Стараюсь не упасть – об этом тоже думаю, но мельком.
Большим чёрным пятном выпавший на меня из темноты дом Коланжей, рукой штакетника коснувшись и чиркнув по нему полой плащ-накидки – так к нему близко, – миновал, на берег вышел.
Видеть не вижу, но простор перед собой чувствую. Каким ведомством, не знаю. Может, душой, а может – памятью. Дышится полной грудью: отнимаю у природы кислород и возвращаю углекислый газ ей – правильно, не правильно ли поступаю – не знаю, но дышать мне – в удовольствие, и прекращать никак не хочется – весь, какой есть в округе, воздух выдышал бы – терпкий.
В сплошной мрак, как щеня слепая, пялюсь – будто зрачки дождём мне всё же высекло – ни зги.
Гул вскрывшейся и истосковавшейся за долгую зиму по свободе реки, хруст налетающих на повороте, на кривуне, как говорят в Ялани, друг на дружку льдин, вроде и белых, но из темноты и издали не проступающих, шум подминаемого ими тальника – всё это там, внизу, под яром. Грохот разносится окрест – как по-пустому. Хоть и не видишь, впечатляет. Что завтра будет?!
Стоит на яру кто-то, вниз с обрыва фонариком светит – напрасно, туда-сюда лучом мотает – бесполезно: как была кругом сплошная тьма, так и осталась – лучом её не продырявил.
Подступил я ближе, сказал громко:
– Здравствуйте!
Молчок. Не жду ответа – догадался:
Кто же кроме-то – Данила. Он. Смирный – не ликует – как ничего не происходит будто, а он, Данила, тут – будто по долгу службы, по обязанности.
Строчит в хилом свете фонарика, косо линуя черноту густую, проливной дождь – отец сказал бы, водянистый, – не достигает луч реки, на полпути во мраке иссякает, в помощь ему воображение моё кидается – помощник тоже! – нервно из-за него плечами только передёрнул – как перед бездной.
Отступил от кромки яра. Думаю:
«В чём нынче Данила?… В кирзовых сапогах, как у меня?… В солдатских шапке и шинели?… Наверное, – думаю. – Как обычно. Не скоро перейдёт на летнюю форму одежды… В июне – может быть, в июле – точно… Но закон, как и устав, ему не писан».
Долго мы с ним стояли молча – было послушать что – стихию, мало послушать, и представить – тут уж я только о себе. Что у Данилы на душе и в голове его творилось – бе сокровенно от меня, если и спросишь – не расскажет.
Пролетел стремглав над нами кто-то. Утки. Некому больше. Крыльями туго, резко рассекая воздух, просвистели – как и дождём на скорости такой насквозь не прошибает их – как дробью. И уткам рано. Может, не птицы, вовсе, может, бесы – это опять оно, воображение моё, встревает, – так, полунощные какие-то.