Торчат возле прибрежной полосы мои заметки-прутики. Вода отходит на глазах. Тут, на пологом-то, заметно. Встаю изредка, переставляю прутики-заметки. Как гидролог.
Ниже того места, где я сижу на доставленном сюда рекой коротком брусе с приколоченным к нему где-то когда-то и кем-то пихтовым горбылём, нависнув одним краем над водой и нацелив вниз, как морж клыки свои, сосульки, лежит большая бледно-зелёная, рыхлая льдина, внешними очертаниями, окоёмком ли, на материк Австралия похожая, – между елью и ольхой застряла, не сломав едва последнюю. От меня до льдины и обратно самой кромкой берега на вечерней зорьке, расторопно семеня ногами, бегал быстро, словно заведённая дотуга игрушка на симах, отрывисто и тонко, сам себе или кому-то, пикая, маленький, но голенастый куличок-песчаник, то и дело заступая по колено в воду и сноровисто тыча в неё, как шприцем, длинным клювом, – добывал, наверное, им что-то – не от нечего же делать, просто так об эту пору и кукушка не летает, а гнездо чужое ищет. Сто лет мне вечером наобещала. И как только не охрипла. Будто там, где зиму провела, не куковала – навёрстывает. Теперь – спит, ночь куцая – проснётся скоро.
Что с ними делать мне – со ста годами-то? – опять забота.
Бекасы только что угомонились. Решето из воздуха сделали, сплошь его задень издырявили – сквозит оттуда уж, от неба; ветер гудит поэтому, возможно. Чуть-чуть отдохнут и за своё возьмутся снова – известное дело. Вместо них удод долдонить принялся – заладил одно и то же: «у, у, у» – что к чему? Птичка ещё какая-то пиликает, ночнуха – словно аппарат Морзе передразнивает сонно: «пи-пи-пи-пи-и-и… пи-пи-пи-пи-и-и» – и тут о чём, не понимаю. У каждого своя песня. У камня, может, только нет, и то, кто ж его знает, может, лежит себе и напевает – слуху нам не хватает, чтобы уловить этот напев.
Мальчишки в Ялани заглушили свои тарахтелки-мотоциклы и мопеды – бензину мало, экономят – только поэтому. По ранешним бы временам и до утра не унялись – по себе знаю, грешен: и без глушителя, спать не давая старикам, катался на своём иже-юпитере. Бензин мы вёдрами из дортотделовской цистерны черпали. Замок на крышке люка был, но так висел – на ключ не замыкался. И стоил тогда бензин копеек шесть за литр, вряд ли больше, правда, и тех шести копеек было, помню, жалко: десять литров – шестьдесят копеек! – в кино сходить двенадцать раз, куда уж лучше. Бак бы тебе тогда любой шофёр наполнил. Уж и не верится, что было.
Костёр не развожу – ночь от него темней становится, и ты как слепнешь, а во всё вокруг вглядеться хочется – давно уж в мае не бывал тут. Сижу, спиной к берёзе привалившись. И до утра бы тут пробыл – нравится, но – мёрзнуть начал. Ноги особенно, тем – в сапогах, в одних носках-то, без портянок – неуютно.
Рядом со мной стоит розовый пластмассовый кан, подаренный мне года три назад на День рыбака Володей Прутовых. Булькают в кане ерши, ельцы, подъязки и сорожки. Куда теперь девать их, думаю. Не отпускать же, раз поймались. Кот и кошка в хозяйстве имелись – как ушли осенью, в конце сентября, куда-то, так ко мне и не вернулись. Может, в тайге обосновались? Вряд ли. Скорей всего, собаки разорвали их – предположить такое проще… Завялить, что ли, мелочь эту?… Следить за ними надо будет неотступно. Мух пока нет, пожалуй, можно. И уже знаю, что не стану делать этого, а, как обычно, заленюсь. Есть выход – суну в морозилку. Николай приедет – заберёт.
Встал с бруса, походил около, согревая и разминая ноги.
Проверил удочки и закидушки, снял с крючков ершей сопливых – кроме них ночью только налимы попадаются, – наживил новых – выбрал больших и самых жирных – червяков, кан лямкой на плечо накинул и домой подался.
Иду, руки в карманы спрятал – холодно, шею утягиваю в плечи – стынет. Нос и уши даже мёрзнут.
Отпыхивается. Ну! – думаю.
Натвердел на лужицах тонкий, как слюда, ледок. Чтобы не раскрошить его нечаянно и не испортить природное зерцало, обхожу старательно, не наступаю: в нём, ясном, как и в обращенных к северу, будто с бельмовым туском, окнах изб, светлое небо отражается; звёзды редкие, но острые на небе, как и звать из них которую – не вспомню. Нет никаких сомнений лишь с одной – с Полярной – к дому уж та меня и путеводит.
Спит, трогательная в этой полуслепоте не белой ещё ночи, Ялань – как старушка, как младенец ли, – и снов ей добрых, безмятежных, в душе её понянчить захотелось вдруг и песню спеть ей колыбельную – придёт же в голову такое. Но:
– Баю-баюшки-баю, – спел всё же.
От своей чувственности чуть не прослезился.
Ну, – думаю.
«Чем старе человек становится, – вспомнил мамины слова, – тем слезливее».
Пожалуй.
Даже собак, отзывчивых обычно, шаги мои – эхо их смачно, гулко повторяет, и сам на каждый бы ответил – не раззадорили, не растравили: чуют, что свой, так и не лают. Что и они, собаки, дрыхнут, это вряд ли; погода сменится, так приболели, приуныли – не до меня им.
С тракта сейчас мало где съедешь на машине в сторону и не застрянешь, верхом на коне или пешком только, и то пролезешь не везде – поэтому не ходят, слава Богу, лесовозы. Дорогу перед Полоусно и под Лисьей горкой паводком размыло, и пока её ещё не отремонтировали. Так что и легковые редко пробегают по Ялани. Но как без тех, так и без других не очень скучно. К тишине в глуши быстро привыкаешь и отвыкать от неё потом не хочется. Тоже и от глуши.
В гору поднялся. Вошёл в ограду.
Метлу-замок отставил от двери и в дом вступил – навстречу мне лишь шторки колыхнулись.
Ватника сразу не снимая, попил чаю, подогрев его на плитке электрической, – пока рыбачил, выстыло в избе – как во дворе, сказал бы мой отец, не тепле, дескать, стало, – чаем согревшись, ватник скинул.
На самом деле будто во дворе: хожу по дому, дышу – пар изо рта – как у дракона дым из пасти. Печку потом, решил, с утра уж затоплю – следить сейчас за ней мне будет некогда.
Долго не хотел вытаскивать вторые, зимние, рамы, чтобы не выбрасывать красиво уложенный осенью мамой на подоконниках мох – пусть, думал, полежит, пока я здесь, а Николай потом распорядится. Но, обнадёженный тёплой, чуть ли не жаркой погодой в первой половине мая, одиннадцатого числа, в четверг, всё же, на свою голову похмельную, выставил их – поторопился – печь топить раз в день, а то и два раза в сутки теперь приходится – ночью до минус десяти и ниже опускается… там – во дворе-то; ещё ж и ветры дули, не стихали.
Через неделю уже лето, там, в Петербурге, думаю, сирень распустилась… Письмо Молчунье, что ли, написать?…
А тут – хожу вон, и – отпыхивается.
«Здравствуй, родная, здравствуй, милая… Душа моя летит к тебе – не долетает – так тут огрузла без тебя».
Завалился, не раздеваясь, в штанах и в свитере, накрывшись полушубком, на диван, чтобы вздремнуть часов до четырёх. Завёл и рядом с диваном на полу будильник, чтобы не проспать, поставил.
Глаза закрыл, но долго ещё наблюдал, как от меня до льдины кромкой берега носится бесперечь кулик-песчаник, как пара зайцев веселится на косе речной, как догорает в небе медленно закат багряный, течёт вода, меняясь в цвете, и как ныряют в неё резко поплавки; ещё ж и слушал тоже что-то – звуки в один слились – вроде как в тиканье будильника: уснул, забылся – сам пробудился до того ещё, как зазвенел он.