Поднялся, в окно глянул: на тебе – что и сулил закат и тучки-то сиреневые – валит снег, среди зимы будто, напирает. Кругом опять белым-бело – глазам больно. И старый лежит, не везде стаял – в пихтачах, ельниках и в глубоких распадках – ещё не меньше, может, там его, чем по колено. Сердце легонько защемило.
Хоть выходи, вставай на лыжи, с горы на санках ли катайся – только не радует, как первый, не очень, правда, и пугает – жить у нас ему недолго, – но вот мурашки по спине засеменили: иного ждёшь уже – тепла. Когда наступит?
Помылся зябко, оделся теплее. На улицу вышел.
Голову запрокинул, вижу:
Ветки кедровые на моих скворечниках пригнуло под шапками снега – не сломало бы – сырой, тяжёлый; на том и на другом, на приступочке под лазом, сидят скворцы – самцы, наверное, – нахохлились: снег и им пусть не в диковинку, но и не в радость; скоро у них птенцы должны уж появиться. Сибирь – знали, куда летели, – не Африка.
В соседском доме из печной трубы, из паровозной будто – чем только и топят, не углём и не мазутом же? – отметая в стороны снежинки, выпирает чёрный дым. Соседи тоже, значит, уже бодрствуют, на ногах-кормильцах, в постелях до обеда по-барски не нежатся – опять в Ялани на одну собаку убыло – похоже: запах такой – как около шашлычной.
Ну, думаю. Вчера не эта ли скулила?
Пошёл на Кемь.
Иду.
Снегу – по щиколотку, мягко скрипит под сапогами – в увеселение подошвам. Опять – как осень, и впереди как будто долгая и лютая зима – даже в плечах, подумав, нервно передёрнулся.
Солнце вот-вот должно взойти, но где ж его за тучами увидишь – плотные.
Кое-как теперь спустился с яра – скользко – так, ступенькой, осторожно; и взбираться так же буду – намучаюсь.
Удочки мои на месте. Нет к ним никаких следов, кроме вороньих. Всё кругом тут, шарясь, истоптала. Отсюда, с берега, никто не подходил к ним, к моим удочкам. Кто же отчается – в такую-то погоду, один дурной в Ялани – я, и я – вот только что явился.
Сидит на них, на удочках, поймался кто-то – с яра спускался ещё, понял.
Заколотилось подло сердце, затрепыхалось, как у птицы, ноги едва не подкосились. Будто выстрелил в меня карауливший за деревом мой враг, но только ранил, не убил. Лёгкие сосновые, высушенные за годы под навесом, удилища – одно прямо, поперёк реки, как я его и устанавливал, торчит, но концом свободным в воду погрузилось, другое – вдоль берега, против течения, развёрнуто, и хорошо ещё, не выдернуто и не сломано.
Ну! – думаю.
Не знаю, за какое и хвататься. Когда уж к этому спокойно стану относиться?… Ох, никогда, наверное, при жизни – очень уж страстен – огорчаюсь: и эта страсть – плацдарм для бесов, база оперативная в войне против меня – так думаю, и: всякая страсть, изумляющая ум, есть пьянство- вспоминаю. Василий Васильевич Розанов, елейно-бесстыдный пустослов, намеревался явиться на Тот Свет с носовым платком, а я, грешным делом, – с удочкой. Не возьму вот в толк только, чего это привязанность – души или тела? Души, наверное, – телу б сейчас в тепло, насытиться, наездиться от пуза да на диване поваляться. Хуже неволи, зря ли говорят – людьми выстрадано.
Вытащил. На каждой уде по налиму. Небольшие. Граммов по пятьсот-семьсот. И то давай сюда, как говорится. Радости полные штаны. С осени, жил здесь, не рыбачил – соскучился.
Вот! – думаю.
Кое-как с крючков снял – глубоко так заглотили, и удержать в руках их трудно – извиваются, как угри, ещё и скользкие к тому же.
Проверил закидушки – на первой несколько ершей – никак без них не обходится, сорожка и налим, вовсе уж мелкий, на второй только налим, но крупный – килограмма на четыре, не меньше – двух червей с крючками слопал, потому и не сорвался. Домой приду, думаю, взвешаю – мне вместе с каном и безмен Володя подарил – рыбацкий. Сам-то Володя не рыбак, со мной только раз за лето, выкроив время и поддавшись на мои настойчивые уговоры, сходит, в угоду мне, себе уж – в наказание, ему и этого хватает – на год натешится, как утверждает. «Ещё пойдёшь?» – после, посмеиваясь, спрашиваю. «Нет, – отвечает, улыбаясь. – Я лучше дома пол помою за девчонок», – шутит. Силком, конечно, не потянешь. Но на реке-то мне и одному неплохо – на берегу и дом себе построил бы – тут, на Кеми, где на Ислени ли. Разбогатею как – построю. Может. Разбогатею – это вряд ли.
Кан дома оставил. Пришлось кукан крепкий из краснотала вырубать и налимов на него насаживать. Ершей обратно отпустил – не ельчики нежные – очухаются, выживут, после ещё не раз, пожалуй, попадутся; возиться с ними нет желания – все пальцы наколешь; сорожку взял – завялю, может? Или отдам кому-нибудь – уху пусть варят.
Закидушки, наживив червей, опять забросил, а удочки домой пока решил унести – на виду – мало ли: свои, конечно, не возьмут, а поплывёт сверху какой-нибудь худой человек – прихватит. Жалко мне с ними расстаться – везучие, лет десять мне, не предавая, служат. Другие сделаешь, не знаешь, что получится, вроде и что тут, снасть нехитрая.
Пошёл.
В яр кое-как вскарабкался. Налегке бы, а то с рыбой – обе руки заняты – за куст не ухватишься.
Иду.
Нравится.
Хоть и снег кругом почти среди лета.
Светло совсем уже. Ослепительно. Снегопад прекратился – далеко видно, но что там – всё и так вокруг знакомо – глаза закрыв, вижу – на всю жизнь запечатлилось. Тучи поредели, небо голубое сквозь них проглядывает – трогательно, солнце – то уж вовсе – красное, как запрещающее оконце в светофоре, – висит над Камнем. Камень – белый, без проплешин – пока солнце не пригрело.
Гонит мне навстречу Устинья Елеферьевна Мерзлякова, кержачка, чёрно-пёструю корову с красивыми, как у египетской Небесной коровы, рогами – корова послушная – просто идёт за ней хозяйка следом, спрятав руки в рукава телогрейки, как в муфту. Впереди коровы бежит собака, с ушами, как у Инпу, чёрная, как ворона, ещё бы крылья ей, и полетела бы – так, глядя на неё, кажется; брови у неё, у собаки, жёлтые, как горчица. Ботало жестяное на шее у коровы – гулко брякает, языком у ботала гайка. Сзади хозяйки бредёт понуро, словно наказанный или не выспался, совсем уж чёрный, как гудрон, бычишко-Апис. У хозяйки щёки, вижу, порозовели – на ядрёном-то воздухе. Издали, от ворот своего дома в Городском краю, приложив к глазам ладонь, провожает взглядом их – жену, корову, бычка и собаку – черноволосый и чернобородый, что для кержака необычно, чем-то похожий на неуловимого чеченского террориста Басаева, Артимон Варфоломеевич. Не имел раньше он, Артимон Варфоломеевич, собаки, теперь, как алюминиевые фляги у него украли со двора, держит. Кобель. По виду – добродушный. Соседи сразу мои вспомнились. Собаки входят в группу риска, скоро в неё и кошки попадут. Уж не туда ль и наши угодили?…
Устинья Елеферьевна, лет шестидесяти, дебелая, впрыску, как выражался мой отец, приземистая, как почти все они, местные староверки, с пепельно-рыжими волосами, жёлто-зелёноглазая, как кошка, широкоскулая, – шли они сюда, гордясь в расколе, по малолюдной тайге столетия, гуще, чем мы, никониане, с инородцами-то, видно, помешались: финно-угры больше, чем славяне; ещё же и пришли, скорей всего, с Поволжья.