В избе слепо – из-за задёрнутых занавесок, тихо. В красном углу лампадка теплится. Спас глядит с божницы на меня сурово.
Пахнет вкусно – сдобой, стряпанием.
Поздоровался. Перекрестился на образа. Дядя Егор сидит на кровати, нога вперёд вытянута – в гипсе. Плешивый, как пророк Елисей. Что, мол? – кивком спрашиваю.
– Били дили таляко, дёль и убаль.
Был, значит, далеко – за воротами, наверное, – и упал. На Бобровку ли – ближе им до неё, чем до Куртюмки, – ходили бельё полоскать, где оступился?… Может.
– У-у, – говорю, сочувствую.
Тётка Лукерья рукой указывает мужу на ногу, головой скорбно качает.
– Мы-му, – говорит.
И я качаю головой – жалко.
Кошка трёхцветная подошла, задрав хвост, трётся о гипсовую ногу дяди Егора. Не прогоняет тот её. Рыбу почувствовала – замяукала.
Указала тётка Лукерья ей рукой на блюдце возле печки – молоко в нём.
Тихие, смирные. Так говорил про них, про Енговатовых, отец мой. Блаженные, говорила про них моя мама, таракана, поди, не задавили за всю жизнь и жили только с огорода, дескать. Как он только, добавлял отец, и воевал, Егор-то, а на таких, мол, и держалось – героев-то отчаянных скоро выщёлкивало, а, как Егор, такие и тянули, дескать. Тихий-то тихий, смирный-то смирный, а орден Кавалера Славы имет – как-то ведь заслужил, не снял с убитого.
Отдал рыбу. Не уйду, думал – благодарить меня так начали – вдвоём, как в трубы, загудели, за стол пытались усадить.
Ушёл от них с карманами, полными шанюжек. Отец любил такие очень. С картошкой, с творогом, с черёмухой. Особенно – с картошкой. Даже как ест отец, увидел будто.
Вернулся домой. Протопил печь. Скутал. Сидел, сидел, затосковалось почему-то. Включил телевизор – увидел юмористов – и тут же его выключил. Поискал что-нибудь на «Спидоле», ничего путнего не нашёл.
Как-то промаялся весь день. Шарбу варил из налимьих голов и печени, а по-иному максы. Обедал. В окно смотрел, в одно, в другое, в третье – всех окон в доме много. Дров и воды в избу натаскал. После пытался подремать – не задремалось.
Шель-шевель – завечерело.
Собрался. Понёс гостинец – ершей, налима да сорожек – Грише Фоминых. Тот в завязке: чёртиков со своего плеча сгонял и стряхивал тут как-то – испугался, повременить решил с зелёным змием. Какими, спрашивал я у него, они привиделись ему, мол. А такие же, дескать, как в Вечерах на хуторе-у Гоголя-то – близ Диканъки, погаже только, надоедливее, и каждый с палочкой – с электрошоком, в уши и в глаза старались ими ткнуть. И не привиделись, а – были, мол… как ты вот.
Боже, упаси.
Встретил он, Гриша, меня, провёл мимо рычащих, как на медведя, собак.
– Водка, – в избе уже сказал, – имеется. Не хочешь? Я отказался. Спросил:
– А у тебя собаки все живы-здоровы?
– Да вроде все, а чё?
– Да так.
– Загря… кобель… унылый, правда, чё-то, вторые уже сутки из будки не показывается, и нос сухой, вчера потрогал, – сказал Гриша. Взял со стола Книжицу в чёрном, старинном переплёте. И говорит: – Не моя… Мать всё читала… И вот написано, вложил даже закладку:
– «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят…»
– Ну? – сказал я.
– Нельзя попроще-то?…
– Как?
– Только блаженные, в натуре, Бога увидят… Всем бы понятно…
– Ну, – сказал я.
– Да нет, – сказал Гриша. И говорит: – А может, выпьешь?
Я согласился.
Налил Гриша в гранёный стакан до половины.
Выпил я, закусил солёным огурцом.
– Ещё? – спросил Гриша.
– Хватит, – сказал я.
Сидеть долго не стал – спать захотелось – не выспался.
Проводил меня Гриша за ворота. Оглядев небо, сказал:
– Дождь будет.
– Похоже, – сказал я.
– Точно, – сказал Гриша. – Люблю ушицу похлебать – спасибо за рыбку.
– Не за что, – сказал я. – На здоровье.
– А прямо счас и заварганю… Только – уха – без водки-то… не знаю… А то?…
– Да нет.
Пришёл домой. Включил свет. Сел с Книгой на диван.
Прочитал:
«И увидел я иное Знамение на Небе, Великое и Чудное, – Семь Ангелов, имеющих Семь Последних Язв, которыми оканчивалась Ярость Божия…
…и наполнился Храм Дымом от Славы Божией и от Силы Его – и никто не мог войти в Храм, доколе не окончились Семь Язв Семи Ангелов».
Отложил Книгу.
Пошёл по дому. Как поскитался.
«С прошлого ещё приезда лежит тут Ориген, толкования на „Книгу Песни Песней Соломона“ и на Евангелие от Иоанна, так и не открывал пока», – подумал.
Сел за стол, начал письмо писать:
«Радость моя, моя Молчунья, здравствуй… Отпотень на стёклах окон… Вокруг – никого… Видел на берегу реки куст смородины: почки – как соски…»
На этом и остановился.
Вышел на улицу.
Стою.
Ветер поменялся – потянул с юго-запада. Как говорят в Ялани – русский, или: с Руси. Лицом к нему повернулся – благостно.
С ельника снег, налипший на него за день, стал сваливаться – уже не белый ельник, а – темнеет.
Свет с неба – как отсвет, отблеск ли Царствия Божия – изумрудный сквозит из-за тучи, туча от севера озарена – как вспыхнула.
Не вижу Тебя, душа охладевает, теряет от удаления радость, угасает во мне бдительность, начинаю пренебрегать, снизойди к моей слабости, не оставляй меня, Господи.
Спустился с угора, дошёл до Куртюмки. В берегах. Но ещё мутная. Утки, слышу, где-то крякают – гнездятся. В июле, если дожди не подпитают, чуть не совсем теперь пересыхает – мелеют речки, травой зарастают.
Вернулся к дому. Свет в доме не выключен. У соседей – темно в окнах, и так у них там – тихо.
Встал возле берёзы. Почки на ней едва наклюнулись. Слышу, кажется, как разрываются. Как поднимается к вершине сок – тоже. Смотрю:
Что ночь – видно; весна или осень – понять трудно – ладно, что знаю.
Вскоре и дождь полил – как из ведра, на снег напал – как на противника.
Я от такого в доме скрылся.
После в окно уж на него смотрел – на ливень.
Глава 16
Дома я нынче мало обитаю – и так за зиму, как в остроге, насиделся – только ночую, когда на речке до утра не остаюсь. Приготовить себе что-нибудь и поесть толком некогда, всё на бегу да всухомятку, на корм подножный перешёл. И замечательно, не жалуюсь, а то и толстеть уже начал, Диму Ткаченко догонять. Тому-то ладно, он начальник.