Положил Евангелие на колени.
Сижу.
Ну! – думаю.
Север светлый – не пылает – на вёдро.
Звёзд на небе мало – пересчитать можно – как на руках пальцы.
Попытался представить мысленно комнату-мастерскую с дощатым, заляпанным красками полом – не получилось, лишь возник перед глазами недописанный Богородицын образ. «Укорение». Постоял передо мной и растворился. Я укорился.
Соседского дома не видно за черёмухой, сплошь та в цвету – словно вскипела; дохнуть от неё нечем.
Моя (исправлюсь – наша) берёза приоделась в листья – и от них доходит запах – как от бани.
Ещё оттуда – от тайги – с детства знакомо.
Внизу около дома мурава – изумрудная, роса упала на неё – и вовсе.
Над речками – над Кемью, над Бобровкой и над Куртюмкой – туман сгустился, будто с подмешанным в него черничным соком – сиреневый, похож на йогурт.
Птица какая-то кричит – о чём-то, кому-то ли.
Снуют беззвучно вокруг дома и берёзы нетопыри, и небольшая совка – кто из них за кем гоняется?
Прохладно сделалось. Босой – ногам холодно.
Ушёл с балкона.
Включил «Спидолу» – звучит Антонио Вивальди, «Времена года», «Лето».
Господи, Господи, Господи, Господи.
И сподоби нас, Владыко, со дерзновением, неосужденно смети призывати Тебе, Небесного Бога Отца, и глаголати: Отче наш.
Под полог спрятался.
Уснул не сразу.
Глава 17
Николай нынче пребывает в долгожданном и желанном для него, как признаётся, отпуске: я тут душой, мол, отдыхаю; пусть отдыхает, – не брал три года отпуск, не давали ли, – живёт здесь, у меня, уже полмесяца, к себе, в город, изредка и обудёнкой лишь наведывается, раз только там и ночевал за это время.
Как он, бескарахтерный, по маминому определению, на такое осмелился и как относится к этому его жена, я у него пока не спрашивал, но мне и знать не очень хочется: здесь так, как обычно, а как там, у них, не моего ума забота, лишь бы, как говорят, греха большого не случилось.
Она, жена его, сюда, когда и родители наши ещё живы были, не ездила. Не приезжает и теперь. Ни за ягодой, ни за грибами. Ни помочь в чём-то – по дому, в огороде или на покосе – не бывала. Разве что на мамины именины и отцовский день рождения с тортиком собственной выпечки торжественно наведывалась – чтобы послушать, как кулинарное творение её похвалят. Мама хвалила. Отец – нет: любил он шанюжки, больше всего с картошкой, в тортах не разбирался – тока измазаться в ём, в этом торте – шибко уж пачкотный и липкий.
На Николае все заботы – по этой части, хозяйственной. Отец сказал бы – подкаблучник, что за мужик, мол, – баба руководит, и говорил, а не сказал бы – мнений своих он не таил, под язык их, как таблетку валидола, не прятал.
Так уж сложилось – каждому своё.
Он, Николай, мало оплачиваемый теперь благочинный архитектор, только по мелочи – добытчик натурального, даров природы, она, жена его, – деньги зарабатывает, к ней на кривой кобыле не подъедешь. «Городчанка, – говорила про неё мама. – Как и на грядках чё растёт, не видывала, барыня, а вози, снабжай, ей всё возами – от капусты до укропа. Грабли в ручках, краля, не держала, как коровье гамно и вымя пахнет, не нюхивала, а молочко любит – отправляй его ей флягами, ещё и творог и сметанку – те в придачу. Бог с ней, Ему мы согрешаем, не кому-то, наше дело – поворчать да зла при этом не творить и не мыслить. Любы-то… как там?., долготерпит».
Сужу? Сужу, Господи, иной раз и в гневе, правды не соделывающем, до помрачающей рассудок ярости. И так, взамен и в отклик, на душе от этого становится немирно и тоскливо. И не судить ни выдержки, ни веры не хватает. Кто за язык как будто тянет. Да знамо – кто. Среди сетей, расставленных им, ходим. Улавливает. А уловил, потом освобождайся – без кожи вырвешься, уцепит – ещё легко, считай, отделался. За мать, оправдываюсь, горько. Не приехала она, невестка, к ней, к свекрови, к старенькой и уже немощной, ни разу. Грядки не прополола, бельё не постирала и полы в доме у неё не помыла. Не каждый месяц, хоть бы уж на праздники. Пусть не сама, не собственной персоной – в деревню ехать ей зазорно, так своих дочек бы отправила. И те бабушку, чуть заневестились, не посещали – не поболтаешь с ней о пирсинге и о богатых женихах; о Боге – скучно – не о чём-то.
Мыл и стирал тут Николай – низкий поклон ему за это. Как возлюбить?… Хочу, но не умею, сколько ни пробую – срываюсь, подъём для меня непосильный, как ни вскарабкиваюсь – падаю. Подсоби, Боже, – сбрось мне верёвку – ухватиться. Хоть и Тебя, выходит, не люблю, раз даже образ Твой любить не получается… Господи, восхоти – даруй мне это, чтобы на каждого – как солнце… Сия заповедаю вам… Вера-дар, чаянный или нечаянный, а – любовь к ближнему, как и Царствие Небесное, хоть и при содействии Божием, но всё же нудится – слышал, читал. Даром давалось бы, так ладно. Хотя пушкинское «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей» меня уже не смущает. Чуть уж догадываюсь – может. И он, солнце русской поэзии, перед тем как закатиться, готовясь к встрече с Живым Богом, мыслил уже, наверное, иначе – так мнится мне, по возрасту его, блистательного русского поэта, уже обошедшему…
Исчезе сердце мое…
На трое суток, в солноворот, день в день в него, будто примеривались, угадали – сходили мы с Николаем на Таху. С превеликим удовольствием. Я, по крайней мере, за брата не ответчик, хотя и тот – не слышал, чтобы жаловался. Красота там удивительная. Неплохая и рыбалка. Ну а главное – уединённость, сколько там находились, ни одной души человеческой не встретили; наедине с собой и – думаю, что – с Кем-то.
Чтобы не умереть с тяжёлым грузом от жары, не задохнуться, в прохладные часы ночи, где по нашим же старым затесям, где по компасу – нет там ни дороги, ни натоптанной тропы, путики охотничьи когда-то были, но уже стёрлись, заросли, – по чудом уцелевшим от человека и кедрового шелкопряда густым ельникам и безбрежным гарям с торчащими то там, то тут лиственничными великанами-сухостоинами, вскинувшими к небу, как жилистые руки, корявые сучья, гарям, обязанным своим происхождением этой бабочке-вредителю, её прожорливой ли гусенице и затягивающимися сейчас сплошь мелкими осинниками и березниками, поднялись мы до небольшой речки Белой, впадающей в Таху. Затем спустились на резиновой двухместной лодке до Тыи, где, в устье Тахи, встретил нас Ткаченко Дима. Я с ним заранее об этом договаривался. Не подвёл, за что ему мы благодарны, и на своём уазике привёз в Ялань. До утра после за столом, нахваливая свежепросоленных таховских хариусов и мясо нежного тайменя, беседовал под стопочку им же и привезённой водки с нами, не замечая в простодушии при этом, что хозяева, три ночи спавшие лишь урывками, сидя напротив него, клюют носом выразительно и ненарочито подпирают пальцами сами собой смыкающиеся веки, – за окном-то всё как ранний вечер, только туман собрался по низинам, да небо разве что не голубое, а бледно-палевое, из-под земли подсвеченное будто, – в окно взглянул и думаешь: ещё не поздно. Оно и верно: рано, а не поздно. Дима души широкой человек.