Справились блюстители порядка – затолкали в кутузку на колёсах яростного бунтовщика. Там теперь неиствует. Уазик от него, будто ожил, шатается. Сами пошли зачем-то к Колотую – за спиртом, может, – тоже люди.
Открыл как-то дверь, выскочил, видим, пленник из машины и дал – неожиданного для его возраста и очень уж не трезвого, но привычного, пожалуй, для него, для Шуры, состояния – стремительного дёру. Прямиком в угор и дальше – в ельник. Поскакал на ком-то словно, – пыль только вьётся из-под пяток. Ищи теперь там его, беглеца, потомка каторжанского – до Северного полюса безлюдно.
Вечером Николай уехал в город: в комендатуре отметиться и увольнительную продлить – у жены то есть. Завтра утром обещал вернуться. Посмотрим, как исполнит. Картошку доокучивать надо, пока не переросла, и – пол в бане истлел, провалился – менять решили.
Окучивал я один, после захода солнца. Недолго. Прогнала меня мошка. Как из мешка её вдруг на меня кто вытряхнул. Нос и глаза забила сразу. Ни мазь, ни сетка от неё не помогает. К дождю – так говорят. Небо ж сулит хорошую погоду. Кому-чему верить?
Поужинал легко.
Поднялся к себе на чердак. На балкон вышел с Книгой.
Прочитал:
«И пришёл один из Семи Ангелов, имеющих Семь Чаш, и, говоря со мною, сказал мне: „Подойди – я покажу тебе Суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих! С нею блудодействовали цари земные, и вином её блудодеяния упивались живущие на Земле“…
…Жена же, которую ты видел, есть Великий Город, царствующий над земными царями».
Спустился вниз. Вошёл на отцовскую веранду.
Смотрю в окно, стёкла в нём ещё не отпотели, от испарины не замутнились.
Дом наш на юру – окрестности – как на ладони, вплоть до Камня. В лёгкой дымке тот, сиреневой – себе на плечи будто бы её накинул, как косынку.
Ночь. Светлая. Привычнее сказать о ней: белая.
Ельник тихий, резко контурный – ель от ели, хоть и неблизко до него отсюда, отличить можно, в сплошную стену не сливаются – чётко проглядывает, словно выписан, – как на картинах Нестерова или – Васнецова.
Небо ясное, высокое, с редкими звёздами по горизонту; одну и вижу лишь, и та – скорей всего – планета, сто раз от брата узнавал, какая, столько же раз и забываю. Юпитер, может? Может быть – Венера? Или – Сириус? Или – Сатурн?
Чёрно-алая полоса на небе, с востока на запад вычерчена непрерывно – след от самолёта – ровно сносит её к югу, в дугу выгнуло – разорвёт скоро.
Под карнизом дома мошкара собралась, без устали мак веет, толчёт ли – клубком длинным, как пустой мешок, с угла свесилась, мотается – от ветра будто. Но – безветрие: листья на отцветшей уже черёмухе в соседском палисаднике бездвижны.
Мурава свеже-зелёная, как будто только что покрасили её – ещё и не просохла.
Гудя басисто, как бычок половозрелый, пролетел неторопливо возле дома жук-носорог, напомнив мне моего знакомого питерского коллекционера – тот сам не свой до этих жесткокрылых, как я – до рыбалки, то и другое – пьянство, осознаю, и просто выпить не дурак он, жукособиратель, – и со мной вместе, бывало, и в удовольствие мне. Всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною. Обладает им, моим знакомым, страсть к такого рода накопительству, нет ли, за него не скажу; вряд ли кого убьёт за это – задиристый, но не злобный.
В соседнем доме пожар разгорелся – север так в окнах разыгрался – к утру сам потухнет.
Куртюмка скрылась под густым туманом, снизу бледно-голубым, сверху розовым, расползается тот по долине. То и дело поднимаются над ним, будто выныривают, красивые конские головы – часто там лошади пасутся – и снова прячутся в него – траву на дне как будто щиплют. Ботало брякает. Не одно – в разных тональностях, но все – глухо. Даже и дёгтем вдруг запахло – издалека, от них, от лошадей. Но это так, поди, внушилось, или навеяло и вправду. И там туман – над Кемью и Бобровкой – обозначает русла – для кого-то.
Зуб заныл. Рассказ свой старый вспомнил – «Зубы».
Жена героя в нём. Упоминается. Без имени. Сочиняя эту нелепицу, имел я в виду Таню Оскольцеву, мою однокурсницу. Не была Таня в действительности женой героя, то есть рассказчика, моей. Учились мы с ней вместе в университете, на одном факультете, но на разных кафедрах. Она – на кафедре искусств, изучая древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград приехала из Белоруссии, Гомельской области, из какого-то военного городка. Сразу, в отличие от меня, тогда уже и отслужившего, после окончания школы, юница. Отец у неё был военный, то ли полковник, то ли генерал – ракетчик.
Снимала она на Большом проспекте Петроградской стороны комнату в небольшой и тихой квартире на самом последнем, шестом, этаже, где, кроме неё, жила только глухая и полуслепая, с будто нарочно оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и полувыкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах, старуха, петербурженка, в торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна, дружившая когда-то с дочерью купца Рукавишникова и отмечавшая у них в особняке её, подружки, дни ангела, курившая одну задругой беломор, натолкав прежде в гильзу папиросы туго спичкой вату, всегда торчавшую из всех карманов её халата или домашнего платья, и бесперечь трубившая басом про своего мужа, тала-а-антливейшего кинорежиссёра, умершего в эвакуации в Алма-Ате на съёмках фильма от разрыва сердца – актёр какой-то там запил не вовремя, полагавшая, ничтоже сумняшеся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели, на работу ездят верхом на монгольских – маленьких, косматых – лошадёнках, в чём переубедить её было невозможно – и не слышала и не слушала – вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на всё согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, ещё приврал бы что-нибудь вдобавок – язык чесался у меня, – когда беседовали с ней на кухне.
А я жил тогда в дворницкой комнате в коммунальной квартире на Карповке, в доме, в котором когда-то в одной из квартир будущий вождь мировой революции Ульянов-Ленин попил с хозяевами чаю, и история это знаменательное событие внесла подобострастно в реестр вечного хранения.
К Тане я приходил в гости и оставался ночевать там – чаще, реже – она ко мне, и оставалась у меня. Всё было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно было быть – мы не одни так поступали, то есть – жили. А потом, с моего молчаливого и вялого неодобрения, сделала Таня аборт. Из больницы когда вышла, её будто подменили.
Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала – затворилась. И я с ума будто сошёл – света белого невзвидел, сошёл наверное – не будто. Разум мой сделался бессилен перед криком сердца – так уступил ему, поддался. Начал я следить за ней, как сыщик, хотел подслушивать – если бы мог, так бы и сделал – все её телефонные разговоры, прочитать её дневники и записную книжку – в душу залезть и осмотреть её всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью.