Туман над речками собрался. Обозначает их среди тайги, как для кого-то, – только над ними, не сплошной, все кривуны их повторяет, все изгибы, словно старательный картограф, не исказит, не ошибётся. И над Куртюмкой, вижу, реденький – не разнесло ещё его, не растворился; скоро исчезнет, без остатка, чтобы к утру опять возникнуть.
Ласточки на проводах. От одного электрического столба, что возле моего дома, до другого, что около соседского. Как прищепки бельевые на верёвках. Или – чётки. Передвигаясь по ним взглядом, можно отсчитывать молитвы. Сине-чёрные, лоснятся, как атласные. Перебирают крыльями, потягивают – словно спросонья, хоть и давно уже покинули насесты. Наперебой без умолку щебечут – как будто есть о чём, и есть, похоже. С детства напоминают мне Дюймовочку, переименованную в конце сказки эльфом в Майю. Кви-витъ, кви-витъ! Что-то есть схожее у ласточки с летучей мышью. Может быть – глазки. Как хорошо, что обе маленькие. Увеличь в тысячу раз ту или другую – испугаешься. Держали ласточку в руках?
Воробьи чирикают в берёзе. Но и не только – из-за наличников оконных и из-под стрех, где ночевали. Вниз не слетают, по траве не скачут – перья боятся намочить – всего скорее, а то ведь так – как заведённые; когда обыгает – слетят. Мало их видно этим летом: много зимой их перемёрзло – так лютовала.
Чей-то толстый, охристый, как ржавчина, кот, брезгливо ступая на влажную траву и высоко при этом задирая лапы, преодолел лог, в угор взобрался, как одышливый, теперь медленно, чего-то будто опасаясь, переходит ведущую к моему дому дорогу. В гости направился, плетётся из гостей ли, с тоской во взгляде, без всякой цели ли болтается – нет у него других дел и обязанностей, нет над ним и командиров, сам себе хозяин, хоть и кормит кто-то его, явно, досыта – на вольном промысле так не разъешься; больной разве – опух, как от водянки.
Пуще прежнего защебетали ласточки – его, кота, наверное, заметили, злостного разорителя.
Тот, разоритель злостный, и не прячется. Может, и был когда-то разорителем, теперь же видно – не охотник.
Пересёк, увалень, дорогу, грузно и неуклюже вскарабкался на мою, как на свою, поленницу, долго пробовал и примерялся, пойти помочь ему хотелось, устроился всё же на большом берёзовом полене, вскинул заднюю ногу – лижется. Не замечал его здесь раньше – издалека, наверное, припёрся.
Воздух прозрачный – за ночь отстоялся – как в посудине. Ельник – как выписан – проглядывает чётко, чуть лишь не колется – так ощущаешь.
В Ялани и в доме у меня светло, от солнца, ослепительно – день Божий; тоже, в июле-то, последний, как и утро. Какой же свет есть невещественный? – и не представишь.
Попил крепкого чаю, пустого. Свежий не стал заваривать – вчерашний.
Воды в дом принёс – закончилась, на чай едва хватило.
Стою возле окна – смотрю в улицу – жду: Володя Прутовых должен приехать.
Жужжат на стёклах пауты и слепни, как называют их у нас: слепцы. Дверь чуть, пошёл куда или, входя, открыл, и тут как тут они, не прозевают, уже летают по избе, после на стёклах окон собираются – пока хватает сил у них, бьются о стёкла бесполезно, мечутся. Если не выпустишь, умрут, на подоконниках засохнут, сметай потом их.
Вспомнилось вдруг и почему-то, как рассказывал он, Володя, о бабушке своей, Феклисье Измаиловне. Встретит она, бывало, в доме или в ограде одного из своих многочисленных внуков или внучек, были у неё уже и правнуки и правнучки в то время, остановит того, уже готового остановиться, положит ему (ей ли) на голову ладонь и скажет: «Здравствуй, здравствуй, бравый казачонок (казачка ли), как тебя кличут, выпало из памяти. Я ведь, родной ты мой (или родная), Бог мне в свидетели, шибче всех остальных тебя люблю. Те всё проказничают, озоруют, а ты послушный у меня, только чуть с ног меня не сшиб вот. Пошто так бегашь?… Кто-то очки мои тут спрятал давеча, в книге картинку надо было разглядеть. Не ты?… Да, обожди-ка, то забуду». Мы никуда и не спешили, дескать. Достанет она, Феклисья Измаиловна, по словам Володи, из глубокого кармана кофты, иной ли какой одёжки, цветной кулёк матерчатый с конфетками-подушечками и угостит всегда одной, другую даже не проси – не даст. Нет у неё, мол, больше ничего, хоть и карман топорщится на кофте. После скажет: «На, милый мой (или милая), возьми, почмокай, покамест зубки молодые – чё их беречь, раз скоро выпадут. Ступай, ступай. Христос с тобой – Тот тебе больше даст когда-нибудь, если в тюрьму не угодишь, помилуй, Боже, племя каторжанское». И так с каждым, без разбору. Закончатся у неё в кульке подушечки, попросит она мать, дочь свою, чтобы возобновила та запас – конфет купила в магазине ей. И денег матери на них давала – была у неё, хранилась на божнице за иконами, пачка керенок и николаевских. Брала мать деньги, не отказывалась. Приносила после и возвращала все их бабушке – как будто сдачу. Денег у бабушки не убывало, и их она не пересчитывала. Как разузнаем мы, рассказывал Володя, что у бабушки кулёк опять пополнился, чаще на дню старались попадаться на глаза ей. Но провести её, тогда почти уже столетнюю, было непросто: нынче с тобой мы, дескать, уже виделись – не остановит. А когда она ложилась, помолившись, спать, рассказывал о ней Володя, кофту с конфетами, иную ли одёжку, под подушку себе прятала, спала чутко – было проверено.
Я её, Володину бабушку, не помню, вряд ли когда её и видел: жили они от нас далеко, за Бобровкой, на Колесниковской улице, в те времена заселенной сплошь Колесниковыми да Прутовых. Я и Володю-то тогда не знал ещё, после уж, в школе, познакомились с ним. Помню только, как Сушиха, соседка наша, баба Дуся, зашла к нам однажды и, заслонив ладонью глаза от бьющего с улицы в окно, ещё в том, старом нашем доме, солнечного света, прищурившись, сказала маме, шившей за столом что-то на швейной машинке (денег обычно не хватало – зарабатывала): «Алёна, ты пойдёшь, не собирашься ли с Феклисьей-то Измаиловной прошшатса? Скоро уж будут выносить. Время-то, вон уж, погляди-ка». Я ничего тогда не понял в сказанном, но слово в слово вот запомнил. Отложила мама шитьё, платок на голове поменяла, светлый на тёмный, и, наказав мне строго-настрого не играть со спичками, ушла из дому вместе с Сушихой. Фамилия у неё, у Феклисьи Измаиловны, была Тюрюмина. Мужа её, дедушку Володи, Якова Филипповича Тюрюмина, по прозвищу Шалай, до революции ещё, отбывавшие в Ялани ссылку политические, как рассказывали старики, бывшие тогда мальчишками, насмерть зарезали. В карты, связавшись по пьяному бязумию и куражу с государевыми преступленцами и баламутами, цельный червонец проиграл им, а отдавать картошный долг, обвинив их в мухлевании бесчестном, отказался. За это будто. Не за политику же, ясно.
Соседи мои, Виктор и Рая – он с рюкзаком, она с красным пластмассовым, в Ялани говорят – капроновым, ведёрком, – часов в семь поутру быстрой и твёрдой поступью направились в сторону Волчьего бора. Тогда я только что поднялся – в окно увидел их и удивился. За черникой или голубикой – теперь и этим ягодам пора – поспели.
Неуёмными вдруг сделались мои соседи – день на промысле, другой – на базаре. Без передышки. Недели две уже не пьют. Только пиво. Недели две не видел пьяными их, давно и песен не поют, не слышно. Рано и спать теперь ложатся. С людьми что стало. Зимой расслабятся – уж больно долгая.