С 1980-го детей старше 14 лет в пионерлагеря брать перестали.
«Афоня»
1975, «Мосфильм». Реж. Георгий Данелия. В ролях Леонид Куравлев (Афоня Борщев), Евгения Симонова (Катя Снегирева), Евгений Леонов (Коля), Владимир Басов (Беликов), Борислав Брондуков (Федул). Прокат 62,2 млн человек.
Годовщину смерти Шукшина Россия отметила фильмом, предельно концентрированно выразившим хмурь-тоску деревенского эмигранта, последнего из шукшинского триединства сельских типов «чудик — коняга — пустоцвет». Авторство Георгия Данелии озадачивало только на предварительный поверхностный взгляд: стиль печального комедиографа был определен беспокойной маетой московского грузина меж фейерверочным блеском столиц и вечным зовом родной Ослиной пади. Он лучше других понимал неприкаянный мир ассимилянта-полугорожанина (рабочее название «Осеннего марафона» — «Горестная жизнь плута» — идеально ложилось на афонины экзистенциальные хвори). Чужой город пил коктейли пряные и не болел душой, он был занят обогащением, досугом, добычей вкусного и красивого, ворчбой на советский строй и еще миллионом отвлекающих от мироздания мелочей — в деревне от веку не водилось денег, досуга, вкусного с красивым и обид на социализм, отчего половина шукшинских героев глазела в небо, выбирая планету на жительство, а половина пытала Бога, зачем всё, и озабочивалась проблемой шаманизма в отдельных районах Севера. А то снималась в одночасье ехать в Череповец, а то рыдала носом в косогор с церковкой вдали — водка да христианская непривычка уберегли от массовых скандинавских самоубийств.
К 75-му уже две трети российского населения проживало в городах, тогда как в 56-м — только половина. «Ножницы» составляли десятки миллионов новеньких, вяжущих галстук толстым бычьим узлом, считающих подходящей прозодеждой сапоги, а нарядной — кожаную шляпу. Город безошибочно распознавал их по семечкам, шляпам, синим трусам, слову «звонит», по робости и оборотной ее стороне — густопсовому хамству, по прокуренным желтым пальцам, дурацким детским наколкам, копеечной экономии, страсти к советской эстраде, распознавал и лузгал железными жерновами лимитоградов. За нормированный рабочий день и культуру с отдыхом переселенцы платили разрывом социальных связей, смещением поведенческих норм, скатыванием в пьянство, криминал и суетное кулацкое добывательство. Увидав «в квартире газ — раз» и «водопровод — вот», половина приехавших ощущала себя освобожденными рабами, которым каждый встречный рубль должен (эту нехитрую метафору дословно разворачивал хмырь Федул, весь фильм рыскающий в поисках неразменного рубля, который все отдают и отдают, а он все по-прежнему платежом красен). Но ни критика, радостно ринувшаяся воспитывать недочеловека Афоню, ни переливающее трудовые ресурсы государство не желали признать, что социокультурная пропасть меж соседними городом и деревней сделала миллионы гастарбайтеров в родной стране эмигрантами со всеми вытекающими удовольствиями — черной работой, низким статусом, пристальным вниманием милиции и брезгливым презрением аборигенов к обычной провинциальной крикливости, неряшеству и многодетству Оттого-то лимитограды с такой мелкой суетливостью и качали права, что прав отродясь не имели, будучи кровной родней Брайтонам, Чайнатаунам, маленьким Италиям, Вьетнамам и Конго мировых столиц — эту истину открыл царям немыслимый успех несмешного фильма о некрасивом выжиге-сантехнике. За год «Афоню» посмотрели 62 миллиона человек — на 38–40 млн больше, чем любой другой фильм Данелии, включая «Мимино»; одиннадцатое место некомедийного фильма в прокатном рейтинге за 70 лет говорило о катастрофическом душевном состоянии гигантских масс населения. Успех «Афони» был социальным явлением, равным буму неореализма: одиссея пьющего слесаря пафосом не так уж сильно отличалась от трущобного бытия дзаваттиниевских воришек.
Городской полубедняк уныло и противно жаден — это знает каждый, кому приходится добираться домой по ночам. Там, где сверкающий «мерс» довезет за полтинник, чихающий, в изоленте «жигуль» с трещиной на лобовухе будет долго канючить сто, волнуясь, как бы не объегорили ночные прожигатели жизни. Афоня Борщев был из них — горьких вымогателей-кусочников, праведно бичуемых бескомпромиссным «Крокодилом». Менял финскую мойку на ржавую раковину, плевал на потопы в нерабочее время, соображал на троих да еще метил в Афанасии Николаевичи — чтоб с учениками-практикантами, чтоб дома семеро по лавкам, жена с косой да было б кому сказать: «Учите уроки, дети. Без образования-то счас худо». Красивая с косой жила на его участке и жарко искушала кухонной лавкой белого дерева, да рушничками с вышивкой, да сарафанами в горошек, ровно как в мечтах неказистого деревенского хозяина. Афоня ж был пришлый, инопланетный, и не знал, что мода рюс, распространившаяся среди образованного ап-мидл-класса, вполне допускает хомут в прихожей, подковку на притолоке, декоративные лапти с ковшами по стенам, но совершенно исключает курносого мужа-сантехника по кличке Конек-Горбунек, на котором бачки смотрятся, как на том коньке седло из той прихожей. Понятно, что у него и душа большая, и руки золотые, и телевизор вот хочет купить, только разговаривать с ним не о чем, разве вместе песни петь: «Милый чо, милый чо, навалился на плечо». Горбунек представлялся то Русланом, то Вольдемаром, а был Крокодилом Геной — тем, что играет на гармошке у прохожих на виду, а им неясно, отчего он веселый такой. Впрочем, бывалым прохожим и это ясно: после десяти капелек в пиво для запаху и повторить — с запахом все в порядке. И понимают его только такой же эмигрант штукатур Евдокимов, волнующийся, чтоб не было войн и очагов напряженных, чтоб не обижали друг друга по пустякам и не выкидывали мотыля в мусоропровод, — да медсестра Катя с родинкой, тоже эмигрант, судя по полным коленкам, панцирной кровати, абажурам с бахромой и маме-проводнице. Катя эта и есть его отдушина, потому что обратная дорога забита накрест серыми досками на тетиных наличниках. Он был современный колобок, городу чужой и деревне чужой, но его вдруг стало очень много, Афони, до такой степени много, что можно образовать целую колонию Афонь — при каждом городе; чужие уже стали укореняться, лишь бы не с чудой-юдой какой, а вот хотя бы с этой, которая всегда на выезд шапочку надевает, прохожим нос показывает и в турпоход по Енисею стремится.
Фильм был полон почтительных и неочевидных отсылок к Шукшину — от философских засматриваний на звездное небо и невзначай влезающей в кадр церковки до шукшинского артиста Алексея Ванина — того, что раздавил на «зилке» убийц Егора Прокудина. Да и Куравлева, помнится, вывел на большой экран тоже Шукшин: первую главную роль он сыграл в «Живет такой парень».
А сценарий фильма писал Александр Бородянский, человек совсем-совсем непростой, в горьком-забубенном почвенничестве как будто не замеченный (что и странно было бы с отчеством Эммануилович), а всю дальнейшую жизнь проработавший с принципиально и весело городским Кареном Шахназаровым. Откуда ему ведомо, что и сантехники кручиниться умеют, что и их пацаны с удочками да гуси в пруду по-есенински в темя шибают, — загадка природы. Впрочем, Давид Самойлов в дневниках писал, что сравнение деревенского выразителя Шукшина с городским выразителем Высоцким свидетельствует, насколько город готов понять и принять деревню, а деревня город — нет. Оттого и болит, и хамит, и пляшет горькую в люмпенских стеклянных ресторанах с одеколонным названием «Ивушка».