«…чисто «научное» опровержение путем приведения доказательств противоположно бесцельно, потому что [оппонент] не ощущает подлинного веса доказательств… В этом случае единственный эффективный метод спора – вывести на сцену общий контекст проблемы, включая условия ее познания, социальную milieu
[199] и личную «защиту» наблюдателя, то есть подвергнуть гештальт-анализу выводы и его интерпретацию этих выводов… Я понимаю, что это переход на личности, только куда более оскорбительный, потому что мы не только называем нашего оппонента негодяем и поэтому неправым, но мы еще и снисходительно помогаем ему исправиться!»
[200]
Этот основной принцип гудменовских дебатов и сочинений легко принять за бесцеремонное стремление быть первым – именно в это дегенерирует методика в неумелых руках. Легко догадаться, как привлекателен такой стиль может быть для поколения, которое выросло в сомнении, можно ли доверять речи, и заранее настроено на «слушание» личности, скрытой за нечленораздельным мычанием и пожиманием плечами Джеймса Дина и Марлона Брандо. Стиль Гудмена обязательно заденет за живое и новых левых студентов, если вспомнить их обоснованные подозрения в насаждении идеологии, которым всегда отличалась радикальная политика, и трогательный поиск личной честности.
Прекрасное владение субвербальным оформлением речи (не только тем, что сказано, но и как это сказано) позволяло Гудмену говорить живо, не пряча смысл за витиеватостью, и студенческая аудитория ему внимала. Традиционный академический стиль сух, высокопарен и профилактически закамуфлирован узкой профессиональной компетенцией, а Гудмен кажется человеком близким, ранимым. Будто говоря «правда настолько же сущность того, что я есть, как и того, что я знаю; стало быть, я покажу вам, что я есть», он открывается, чтобы к нему обращались ad hominem. Как правило, эта его откровенность вгоняла в краску ученых и высокопоставленных оппонентов – иммунитет формальностей и расстановка ролей в публичных дебатах ставились таким образом под сомнение.
С другой стороны, подобный психологический ход не лишен неприятного свойства – неодолимой потребности раскрывать личные секреты искренности ради. У Гудмена психологическое разоружение (особенно нудный пример – его журнал «Пять лет») приводило к обильным исповедальным излияниям, чего не избежали и большинство писателей-битников и хиппи. Быть в контркультуре фигурой публичной означает иметь очень мало личного, и это выливается в располагающее простодушие. Но ведь бывает крайне неловко оказаться в роли губки, впитывающей критический самоанализ окружающих. Ждут ли от тебя реакции в виде похвалы? Шока? Жалости? Любви? Тоже постыдных признаний, в свою очередь? Или ты понадобился просто в качестве жилетки? Допустим, откровенные публичные исповеди объясняются беззащитностью богемной части битников и хиппи перед раздутой публичностью и всеобщим вниманием. Но тогда, может статься, основной стратегический бастион традиционных ценностей, против которых выступает контркультура, это как раз буржуазно-христианская гордыня с сильно разросшейся нечистой совестью.
(3) Особенно важная характеристика гештальта – достоинство, с каким обсуждается человеческая жестокость, тогда как традиционная психиатрия соотносит агрессивность с настороженностью или сопротивлением и интерпретирует как первый симптом патологии. Гештальт с готовностью принимает естественные проявления агрессии и стремится выпустить ее на свободу. В гештальт-терапии не принято велеречиво распространяться о деструктивном насилии, которое пациент ощущает внутри себя; напротив, ему дают возможность познать глубину агрессии с помощью наглядной демонстрации, чтобы помочь ему принять необходимость наличия агрессии. Цель здесь – не разрядить скрытую агрессию, а, напротив, вызвать взрыв. Возможно, пациенту предложат издать яростный вопль или хорошее животное рычание или устроить сессию с пинками и кулаками. В этом случае агрессивность, вызванная неудовлетворенностью, обидой, справедливым гневом, ненавистью, которая копилась где-то в дальнем уголке сознания, получит долгожданную возможность вырваться.
Наше общество косо смотрит на бурные излияния чувств, утверждая, что это дурные манеры и ребячливые истерики. Гудмен резко парирует, что мы ошибаемся, считая, что дети, которые кричат или устраивают истерики от огорчения, «не умеют справляться с гневом». Выпустив из организма сильные эмоции, дети моментально оправляются. Это у нас, взрослых, с нашим строгим самоконтролем, не получается справиться с агрессией. Мы стоически держим ее внутри, наживая язвы и массу других болезней (включая близорукость и зубную боль), которые гештальт интерпретирует как психогенные. Стараясь вести себя как джентльмены, мы забываем, что за человеком из его доисторического прошлого тянется долгая карьера истребления конкурентов и риска для жизни, когда проворство, сила и агрессивная хитрость были такой же нормой поведения, как и нежнейшие эмоции. Где сила и животная страсть этого наследия, якобы исчезнувшего с появлением цивилизованной социальной этики? Дисциплина урбанизированной технократической среды все жестче ограничивает эту черту нашей натуры, оставляя нам лишь смотреть на агрессивный физический напор на игровом поле или телеэкране. Когда цивилизованные люди видят забытые ритуалы каких-нибудь первобытных народностей, они воспринимают такую разрядку не как здоровую, а по-дикарски отсталую, при этом не видя ничего ужасного в жесточайшей дикости, которая переполняет наши хайвэи, одну из немногих оставшихся арен безжалостной конкуренции.
В романах Гудмена человеческой агрессивности всегда честно отведено место. Даже когда сильное желание превращается в деструктивную жестокость, Гудмен приемлет ее и относится к ней с пониманием. Это, конечно, не новость – Гудмен никогда не изолирует насилие. Он его возвеличивает, убедительно связывая насилие с мощной человеческой потребностью, даже с высокими идеалами. В «Имперском городе» пацифист-уклонист Лотэр, обезумев от отчаянья, решает освободить животных из городского зоопарка. Однако даже пацифисту хочется познать жестокость. Не удовлетворенный безличной жестокостью войны, он решает символически вернуться в первобытное состояние: он выпускает львов, и они наполовину сжирают маленького сына одной из героинь романа. А в другом месте повествования городские дети, которых во время войны эвакуировали в безопасные сельские районы, развязывают кампанию порчи и поджогов имущества местных фермеров. Гудмен описывает этот эпизод снисходительно, как неизбежную и в конечном итоге полезную реакцию городских детишек, вдруг выпущенных на волю: «Топлива им хватит на долгое веселье – несколько поколений трудолюбивых людей копили его в домах и заборах».
Но чаще в романах Гудмена агрессия получает свободу выражения в спортивных состязаниях. Эпизоды шумных игр разрастаются до эпических масштабов, как в случае с большой велогонкой героя «Имперского города», мальчика Горацио, через весь Нью-Йорк
[201]. Это великая минута, юношеский порыв, смелое уличное приключение способного молодого велосипедиста, готового рискнуть жизнью и шкурой в надежде на свой талант. Строки Гудмена прямо-таки светятся радостью в этих эпизодах, когда посреди замкнутой тесноты столицы вдруг словно подул ветер из диких лесов, заставив вспомнить забытую горячку старой доброй охоты.