Трясу головой. Снова не мои мысли. Они уже не пугают, но по-прежнему настораживают. А мне нельзя терять себя. Поэтому улыбаюсь Лэсси – улыбаюсь собой, а не запуганной Айринн, – и позволяю себе ложь, которую всегда ненавидела сама:
– Всё будет хорошо.
Глазёнки блестят. Лэсси верит.
Наш проводник останавливается у огромной решетчатой двери, опускает какой-то рычаг, и та со скрипом отъезжает в сторону.
Камера десять на десять. Мы набиваемся до отказа. Сидеть нельзя. Только стоять. Дознаватель уходит. Появляются они.
Вот эти уже могут напугать.
Потому-то девушки шарахаются всем скопом подальше, в ужасе лепечут:
– Душегубцы!
И иного названия эти тварям подобрать сложно. Серые, бугристо-осклизлые. Глаза водянисто-сизые, без зрачков. Сами громадные, неповоротливые. С отвислых губ капает слюна. Облепив нашу камеру, они гыкают, пялятся и жестами показывают, что будут делать с нами.
Мутит. Почему дознаватели не уберут эту мерзость от нас? Они же пугают младшеньких: вон, ревут ревмя. И я взрываюсь, наверное, даже у апатии есть предел и точка кипения. Продираюсь к решётке и ору прямо в их бестолковые слюнявые морды:
– Эй вы, уроды, валите отсюда! Ничего не получите! Вы… – и дальше уже совсем нецензурное, плохоосозноваемое и неимоверно злое.
А я могу, когда доведут.
Все – и девчонки по сю сторону и душегубцы по ту – замирают, потрясённые моей яростью. Пучеглазые твари что-то бурчат и медленно уходят. А мои товарки, чуть повременив, разражаются радостными возгласами:
– Ну, Айринн! Ну, дала!
И глядят на меня, как на спасительницу. А я только сейчас понимаю, что сделала. Сползаю по стене и вою: громко, навзрыд, от запоздало накатавшего страха.
Потом приходит всё тот же дознаватель, синеглазый Вячеслав, и уводит троих. На фильтрацию.
Потом – ещё троих и Агнесс. Она идёт понурая, куда девался былой задор подначивания. И мне становится её жаль. Так их и уводят, одну за другой…
Никто не возвращается.
В камере становится пусто, можно даже сесть, вытянув ноги. Молчим. На слёзы нет сил…
Время повисает опять. Становится осязаемым и вязким.
Младшенькие – Лэсси, Тинка, Зоя и Кэлл – собираются вокруг меня. Я теперь их героиня. Старших, негласно, тоже, но они не так откровенны.
Лэсси, на правах моей первой подопечной, просит:
– Расскажи ещё про котят…
– Лучше их увидеть, – отвечаю честно. Но малышки смотрят на меня так просительно. И я решаюсь, прокашливаюсь и начинаю: – Жил-был котёнок… Он был…
– … пушистый и рыжий… – снова встряёт Кайла, но в этот раз я ей даже благодарна. И дознавателям, которые ещё не забрали её.
– А что он делал? – спрашивает Зоя. Ей всего пять, а уже такая сообразительная.
– Айрин, а что делают котята?
– Мяукают, наверно…И мурчат ещё
– А как? Как?
Требует малышня наперебой.
Смущаюсь.
– Покажи! – не унимаются младшенькие. Да и остальные поглядывают с любопытством.
– Вот так – мяу! Мяв! Мяуууууууу! Муррр!
Выгибаю спину и слегка прикрываю глаза. Получается, наверно, смешно. Но девочки улыбаются серо. Они полны грусти. Но так всё же лучше, чем тупое уныние и унылое ожидание.
– Итак, – итожу, – получается следующие:
Жил-был котёнок.
Был он пушистый и рыжий.
Громко мяукал
и очень любил поиграть…
Дальше слова льются сами. Снова не мои, словно диктует кто:
…Он в лютый холод
длинной зимою выжил.
И вот теперь
будет весну встречать.
Будет резвиться,
и солнцем гонять взапуски,
будет лакать
воду из теплых луж…
И он поверит —
больше не будет грусти,
больше не будет
ливней, ветров и стуж…
И солнце рыжее
вовсю ему улыбнётся,
пуще пригреет, пообещает любить.
Рыжий котёнок —
он никогда не сдаётся,
Только мурчит,
если тяжко и хочется выть…
Под конец голос срывается. Сокамерницы тоже хлюпают носами. А я сама не понимаю, что только что было: никогда прежде не сочиняла стихов. Только вижу свет, яркий-яркий. Свет детских душ – солнечно-рыжий. Он хлещет весной по вечной осени этого мира…
– Простите меня…
Оборачиваемся. Мальчишка, дознаватель, стоит, схватившись за решетку, испуганный какой-то. Пальцы побелили и дрожат. Потупился.
– Простите меня… – говорит он, запинаясь и хрипло… – Я вынужден буду доложить… У вас нет лицензии… Интердикт…
Дальше лишь несвязное бормотание, не разобрать.
Уходит, шатаясь.
Страх волной прокатывается по девчонкам. Они отползают от меня, даже мелкие.
Я согрешила. Я приобщила их к своему греху. Но они ещё могут спастись.
Хочется хохотать.
Ведь знала же – наслаждение непристойно… А стихи ведь наслаждение.
Дурацкие правила дурацкого мира. Но пока что мне остаётся лишь принять их.
… Позже дознаватель возвращается за мной.
И я иду по гулким коридорам. Руки за спиной, голова опущена. Но уже не страшно, просто апатия. Меня ведут на фильтрацию. У них это называется поэтично – отделить зерно от плевел. Хотя на самом деле всё прозаично: выявить степень греховности. За время пребывания в темнице успеваю назубок выучить градацию греха.
Из кабинета, где «фильтруют», назад не вернулся никто. Слово «дознание» звучит недобро. Хотя дознаватели вроде весьма приятные молодые люди.
Но меня ведут к инспектору. О нём даже дознаватели говорят шепотом. Уж он взыщет с меня за всё…
Их ровно девять. Кругов ада. И коридоров, по которым меня ведут. Даже не надо считать. Они круглы, походят на лабиринт и пропитаны отчаянием. Чудится, по серым стенам мечутся тени. Скорченные. Убогие. Они жалобно причитают. Их вздохи наполняют пространство запахом тлена. В этих застенках умирают долго.
А потом мы выходим на крытую террасу, и меня оглушает тишина. Когда я только попала сюда – лил дождь. Он глушил другие звуки. Сейчас небо серое, свинцовое, тяжелое до рези в глазах. И только теперь понимаю – здесь нет птиц. Врочем, деревьев, чтобы шуметь, тоже нет: вижу это с террасы. Город внизу гол, серо-ржав и дымит. Но солнце —упрямое солнце – выглядывает из-за серой занавески облаков, ласковое, обнимает, извиняясь за серость и страх казематов. Задираю голову, улыбаюсь ему через решётчатое окно и не сразу слышу своего проводника.