Зубы выбивают дробь. Обнимаю колени, прижимаю к себе. Жалко, что всё-таки не одела ничего поверх сорочки.
Кладу голову на скрещенные пальцы и смотрю на крысу. Тощая. Фыркает, деловито обнюхивает всё и перебирает лапками.
Всегда ненавидела и боялась крыс, а сейчас жалею, что нет хлебной корочки. Подманила бы – какая-никакая, а жизнь рядом.
Вспоминаю песенку, её любит папин друг, Алексей Фёдорович, и здорово поёт под гитару. Пытаюсь тоже, но не узнаю свой голос – хриплый, гнусавый. Правда, крысе и так сойдёт. Тяну тихонько, не попадая в мелодию:
Жила-была крыса подвальная,
Была эта крыса нахальная!
Сметану из крынок высасывала,
Селедку из бочек вытаскивала,
И в масле каталась, и царствовала
В уютном подвальном раю.5
Она внимательно меня разглядывает. Улыбаюсь ей, вытасикаю соломинку, дразню зачем-то, как кошку, – туда-сюда.
Крыса наблюдает.
Сворачиваюсь клубочком на тонком слое соломы, ёжусь, потому что холод пробирает до кости.
– Если я засну, ты меня съешь? – спрашиваю серую гостью. Но ей больше со мной неинтересно, юркает в дырку в стене.
И была такова.
Предательница.
Даже крыса бросила меня …
Холодно, как же холодно.
Шепчу невидимому, тому настоящему, что спасёт всегда и вытащит из любой передряги:
– Согрей!
И, правда, чувствую его рядом. Большой. Надежный. Прижимает к себе. Рядом с ним спокойно.
Он не предаст.
– Спи, котёнок, – ласково говорит он, и голос кутает тёплым бархатом. Улыбаюсь, вожусь ещё немного, устраиваясь поудобнее и засыпаю.
Он будет сторожить мой сон и в обиду не даст.
Сниться мама. Она грустна и вымокла вся под дождём. Ничего не говорит, лишь качает головой.
Мамочка! Как же скучаю!
Тянусь к ней. А она всё дальше – уходит, растворяется в зеленоватом мареве. А потом ко мне склоняется богомол. Изучает и… откусывает голову.
Леденею.
Мне теперь нечем кричать…
– Встать! – окрик резкий, как удар плети.
Открываю глаза. Могу открыть, хорошо. Щупаю голову – цела.
– Встать, я сказал!
Суженный явился. Поди, ждёт поклонов и расшаркиваний. Только мне плевать. Он мой лимит вежливости исчерпал. В «Обители лилий» салигиярами пугали. Лилейные драконы. Они абсолютно чисты. Ни один грех не касается их. Говорят, преступившие закон заживо сгорают от одного их прикосновения.
Я пока жива, хотя он касался. Слухи, как обычно, преувеличены и лгут.
Продолжаю лежать, а он – в полосе света из-за решётчатого окна. Словно кто расчертил ему лицо в клетку. Так смешно! Это гадкое идеальное лицо.
Подходит ко мне. Вижу грубые ботинки. Судя по стуку, что они издают, подбиты железом.
Поступь справедливости.
А по мне – так пафос. Как и всё в нём.
Пребольно хватает за руку и волочёт на середину камеры.
– Не усугубляй!
Строгий, брови хмурит, но смотрит почему-то тоскливо.
Пытаюсь рассмеяться ему в лицо, выходит жалко.
– Я должен видеть твои глаза. Поняла? Смотри на меня, не моргай.
И стягивает перчатку, ту, под которой когтистая пылающая ладонь.
Шарахаюсь, но далеко убежать не успеваю. Хватает за полу ночной рубашки, тянет по полу. Сдираю колени и ноги, пытаясь уцепиться за плиты пола.
Думала, что хочу умереть, но инстинкты со мной не согласны.
Подтащив, грубо и зло встряхивает той рукой, которая не горит.
– Когда научишься слушать!
Чуть ли не рычит. Глаза полыхают. В резких чертах проступает звериное. И я понимаю: не человек.
…он касается лба своей рукой.
– На грех твой, грех четвёртый – Acedia, налагаю печать…
…дальше не слышу – глохну от собственного крика. Мне заживо жарят мозги. Кажется, даже слышу, как они лопаются и скворчат. Череп вот-вот взорвётся.
И тут, как на качелях, боль спускается вниз, кипятит кровь, мчит по организму…
Падаю, дёргаюсь… Захлёбываюсь кровавой пеной и рвотой…
Всё обрывается вмиг.
Тьмой.
Но перед тем, как упасть, снова вижу его глаза – не дракона теперь. В них снова отчаяние и тихая мольба: прости…
Но я… никогда…
…не про…
Смерть всё-таки приходит за мной.
Белая-белая. С доброй улыбкой.
И пахнет клубникой.
***
Так легко!
Кажется, ещё чуть-чуть – оторвусь от земли и полечу.
Радостно, весело, энергия так и бурлит. Дайте мне мир, и я спасу его. Только никому, похоже, уже не нужно.
Потому что комната, в которой я сижу, белая. И кровать подо мной – белая. И одежда на мне тоже белая и чистая. И старик, сидящий напротив, – с длинной белой окладистой бородой.
Только клубника в корзинке на столе, покрытом белой скатертью, – алая и пахнет.
Старик подвигает лакомство мне и, тепло улыбнувшись, говорит:
– Ешь, юница, не стесняйся. Сам растил. Тебе взбодрится надо.
Кладу в рот ароматную ягоду, прикрываю глаза, наслаждаясь ароматом.
Я умерла? Или снова у Великого Охранителя, только он постарел и научился делать клубнику из зайцев?
Старик по-доброму усмехается. Глаза у него голубые с лукавинкой, и я чую, мысли мои прочёл, не постеснявшись:
– Не бойся, жива ты. А я – всего лишь скромный духовник рода Дьиюлли, отец Элефантий.
– Но разве этот… граф Уэнберри, инспектор-дракон, не убил меня своей огненной лапой?
Кидаю в рот ещё несколько ягод и встаю. Мои одежды, наверное, шёлковые, струятся и шуршат. Подхожу к окну, приподымаюсь на цыпочки, а там – унылый круглый двор и кирпичная стена. Ничего интересного.
Старик становится рядом:
– Мы – в Экориале. Здесь – вершится правосудие.
– Это тюрьма?
– Не совсем, – теперь он сам держит корзинку, и я вновь лакомлюсь. – А Бэзил не убил тебя, а спас.
– Ничего себе – спас! Чуть не умерла! И кровь на губах была, помню!
– Это – иллюзия. Он лишь запечатал грех в тебе. Грех не хотел уходить, тянул тебя за собой. Оттого и было больно. Примени Бэзил настоящую Печать греха – мы с тобой не разговаривали.