Ты учти, я ведь до восьмого класса ходил на костылях. Да-да, сначала лежал три года, привязанный к постели. Отец меня по блату устроил в туберкулезный санаторий, эвакуированный из Ленинграда; нога до верху была у меня в гипсе – лекарств других не было; у меня была опухоль, завелись какие-то мясные гнойные червячки, я стал чесаться, засовывал туда ручки, карандаши, и расчесал все: гной вытек, поднялась страшная вонь, и врачи вынуждены были снять гипс, – так я сам себя спас, а иначе я бы лишился ноги, она бы высохла… Потом мне разрешали по несколько минут сидеть, потом поставили на костыли…»
Подвиг театра и подвиг терпения были для него неразлучны. Он несколько месяцев, не отходя, выхаживал после тяжелейшей травмы мать своего младшего сына – красавицу-актрису; жалел, до слез жалел свою жену, она болела; долго болел его старый товарищ по Таганке, к которому ушла первая жена вместе с первым сыном; сострадал и помогал. Звонили из деревни, родные болели, умирали, он в подробностях выспрашивал, слал лекарства, построил храм на свои деньги…
Очень хорошо понимал, чувствовал внутренние механизмы людей, был до крайности прозорлив, а потому в людях всегда ошибался; откровенничал и с теми, кто деликатно отворачивался, увидев простодушно обнаженное исподнее, и с теми, кто только исподним и интересовался, сладострастно сглатывая слюну. Непрожеванные куски собственной жизни смотрели на него со страниц газет, с экранов телевизоров; он отрицал, соглашался, снова говорил о сокровенном. О, не случайно среди его ролей – Грушницкий. Всякий, пускающийся на дебют, пишущий или играющий роль, думает, что всё обойдется, что дуэль будет не настоящая, а оказывается, что всё будет всерьез и придется погибнуть – за свою злость, за свою шутку, за каждую свою строчку и за каждую свою маску придется умереть. Он должен был бы еще сыграть Грибоедова – ему бы хватило и злости, и музыкальности, и страсти, и той готовности к слезам, которая перечеркивает злость. А в конце спектакля о Грибоедове появлялась бы по требованию продюсера-спонсора какая-нибудь такая реклама: «Александр Сергеевич Грибоедов был растерзан озверевшей толпой в Тегеране. Куски его тела так бы и остались лежать в общей яме. Но нет! Ему повезло! Он был опознан по кольцу, сиявшему на отрубленном пальце. Палец был подобран и отвезен в Россию. Покупайте украшения ювелирного дома «Небо в алмазах», и вы никогда не затеряетесь в море трупов!»
А про свое село рассказывал лучше всего, показывал, играл все роли, спектакль в гримерке для одного зрителя, да ему и не очень важно, каков зритель, главное, чтобы он был:
«Приехала к нам бригада Московского цирка; тогда поднимали целину, и по указу партии и правительства обслуживали целинников. И вот ко мне пришли домой и пригласили меня в клуб; позвал меня руководитель бригады Алексей Яковлевич Полозов, которому на селе сказали, что я готовлюсь в артисты. Я и тогда, как и теперь, был болтун, тайн никаких, выносил всегда вперед и несделанное даже – это меня, кстати, всегда обязывало: скажу, что напишу роман, – приходится написать; скажу, что сыграю какую-то роль, – приходится добиваться; словом, Полозов говорит, что им для представления нужна подстава, нужно, говорит, молодой человек, сыграть этюд. Номер заключался в следующем: иллюзионист на сцене печет торт, а клоун его пародирует. Клоун – Полозов. Он мне объясняет: я возьмусь испечь торт в кепке и попрошу ее у публики, а вы будете сидеть в первом ряду на первом месте и вот эту кепку мне подадите – и протягивает мне застиранную и заношенную, миллион раз побывавшую в представлениях кепку; я, – продолжает он, – начну разбивать в нее яйца, добавлю опилок, гвоздей, а вы, молодой человек, возмутитесь, мол, что же это делают с моим головным убором?! Я вас заведу за кулисы, подменим кепки, вы выйдете с новой кепочкой, извинитесь передо мной, все хорошо, и этюд закончен. Согласны? Согласен! Я получил две контрамарки – для себя и своей девушки Клавы, помню, билеты были дорогие – по восемь рублей. Первый ряд – почетный: тут директор школы, тут председатель райисполкома, начальник милиции и я. За мной – Клава. Я готовился, надел рубашку, пиджачок бостоновый, перешитый из материной юбки…
Начал работать иллюзионист, появился рыжий клоун, чувствую, время мое приближается. Клоун говорит: «Я сейчас тоже испеку торт. Дайте мне кто-нибудь головной убор!» Тут же весь зал, конечно, предлагает ему, у кого что есть – кто кепку, кто фуражку, кто косынку. А он: «Нет, я попрошу головной убор у этого молодого человека, он мне понравился». А я: «Не дам!» Он растерялся на какой-то момент. Я нарушал правила игры. Вообще-то за такое убивают. Это как если бы в цирке воздушный гимнаст посторонился бы, когда к нему летит партнер, и дал бы ему упасть с высоты в опилки. Но он, человек искушенный и опытный, быстро пришел в себя и продолжил диалог: «А почему не дашь?» Одна реплика, вторая, и он обратил зрительный зал против меня. Все стали кричать: ты чего, парень, что он с твоей кепкой сделает-то, это люди-то какие из Москвы приехали, а ты кепку жалеешь; Клавка мне стучит в спину – отдай; он нагрел ситуацию до такой степени, что эту кепку у меня мои же вырвали и отдали ему. Он сообразил: игра идет, да, она идет не по заданному руслу, но идет здорово; успех уже есть, а номер только на середине. Он начинает бить в кепку яйца, бросает гвозди, добавляет все, что на сцене валяется. Я возмущаюсь! Я кричу: новая кепка! Обращаюсь к заведующей раймагом: Марья Григорьевна, вы же помните, я на трудодни купил у вас эту кепку! А она: отродясь у нас такого товару не было! Меня односельчане уже за руки держат, но я из своего пиджачка бостонового выскальзываю, как змея, бросаюсь на сцену, начинаю кепку у него вырывать, выкручиваю кепку; в лица нам летит желток, я плачу натуральными слезами, а внутренний голос во мне кричит: давай, давай, это твой звездный час, другого не будет.
Артисты перепугались: это уже не игра была, это трагедия была молодого человека, у которого отняли что-то дорогое и ценное. На буксире оттаскивает он меня за кулисы, обменяли кепку, я вышел, обомлев разглядываю целехонькую кепку и начинаю извиняться перед клоуном. Зал – простодушный сельский зал – был потрясен. Клавка моя убежала от позора. Она не поверила, что это этюд… Я досидел до конца представления, потом отдал кепку, а Алексей Яковлевич, сказав, что все прошло хорошо, пригласил зайти завтра к ним. Я ночь не спал, волновался, дождался утра и узнал, что Алексей Яковлевич был в райисполкоме, попросил, чтобы мне после школы выдали паспорт – колхозникам на руки паспорта не выдавали – и дали направление в институт. Он произнес фразу, определившую всю мою дальнейшую жизнь: «Вы сделаете преступление, молодой человек, если не станете драматическим артистом». И дал мне свой московский адрес.
Поехать из села в Москву – непросто на это решиться… Но у меня был адрес… И я приехал. Мне приоткрыла старушка дверь на собачку. «Где Алексей Яковлевич?» – «В Африке». И дверь предо мной закрылась.
Я переночевал перед институтом и в шароварах шагнул в другую жизнь, в ГИТИС, на отделение оперетты…»
…В 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке. Ужасные у нас были споры с отцом – любимым и талантливым писателем Григорием Скульским – о том, существует ли какая-то отдельная советская литература. Я эту отдельную литературу не любила и уже тогда была убеждена, что жизнь человека трагична и несчастлива по определению, а не в силу каких-то обстоятельств. И писала стихи про догоревший белый снег, про запекшуюся рану неба, про то, что я убегу, спотыкаясь о звезды. И я знала, что мне нужно попасть на Таганку (и на спектакли Эфроса, но это потом).