Но это уже сфера не столько метаистории, сколько геополитики.
Глава четвертая Париж встречает русских
Итак, утро 31 марта 1814 года: Париж встречает русских…
Вернемся к воспоминаниям участника тех событий, русского генерала Левенстерна, и сравним две фразы: «Я был в Париже» и – «Я был с армией в Париже». Первая фраза звучит банально потому, что она произносилась многими и бесчисленное множество раз. Ты был?.. Ну и что?.. И до тебя были и после тебя будут: Париж вечен и он тебя забудет, твои следы смоет первым дождем, будь ты модник и щеголь, фланирующий с тросточкой по бульвару, праздный завсегдатай кафе или любитель искусства, рассматривающий в лорнет «Мону Лизу». Но если ты был с армией в Париже, то все меняется, ты оставил в нем след навечно, и Париж тебя не забудет никогда. С армией, – значит, как победитель, а Париж умеет ценить только победителей и никогда – побежденных…
Ах, как сладко это повторять, каждый раз испытывая неизъяснимое волнение от сознания своей избранности, причастности чему-то, доступному лишь немногим счастливцам: «Я был с армией в Париже!» (наверное, то же чувствовали французы, стоя на Поклонной горе и глядя на Москву).
Это волнение побывавшего угадывается и в рассказах Феодора Козьмича о тех незабываемых днях, ведь он рассказывает не от лица Александра, не выдает себя, хранит тайну, но рассказывает именно как тот, кто был с армией в Париже. Один из многих, безымянный, но он был с армией, и таких до него не было и после него не будет.
Но при этом Феодор Козьмич – Александр, и он говорит о себе, хотя его с Александром должно что-то разделять, что-то незначительное, случайное, совсем пустяк. Что же именно? Неточность, ошибка. И он ее совершает. При перечислении союзников, вступавших в Париж вместе с Александром, Феодор Козьмич называет Меттерниха, а Меттерниха-то там и не было. Он не был с армией в Париже потому, что неудобно: все-таки Наполеон женат на дочери австрийского императора Франца, все-таки он его родственник, зять. Поэтому из соображения приличий и ради соблюдения родственных обязательств и сам император Франц, и Меттерних не участвовали в шествии победителей. Интересы Австрии в Париже представлял Шварценберг, пусть и не слишком удачливый, но полководец союзнических войск, – дипломатические ограничения на него не распространялись.
А Феодор Козьмич называет Меттерниха, потому что смотрит на Александра со стороны, уже сквозь время и пространство, из Сибири, из Томска.
Я могу исправить эту неточность, объяснить причины ее возникновения и таким образом вновь соединить Александра и Феодора Козьмича, но я этого не делаю. Мне очень дорога эта неточность, она многое раскрывает, показывает с неожиданной стороны. Да, Александр – это Феодор Козьмич, но все-таки Феодор Козьмич – уже не Александр, и об этом тоже не надо забывать. Он тот же, но – другой, у него новое имя и иная жизнь. Да, в нем узнают Александра, но при этом замечают черты, которых у Александра не было и не могло быть, – черты старца Феодора. У него и облик старца – седина, морщины, – и речь старца с характерными простонародными оборотами и присловьями, хотя иногда – со знатными особами – он и говорит по-французски. Но невозможно себе представить, чтобы Александр назвал кого-то «панок», как называет Феодор Козьмич: это его излюбленное словечко, свидетельство того, что пришлось постранствовать, поскитаться, побывать в Почаеве, на западной Украине, пожить среди хохлов и поляков.
Поэтому именно он, Феодор Козьмич, и допускает неточность с Меттернихом, – маленькую неточность, исправлять которую нельзя…
Я же описываю Александра таким, каким он был 31 марта 1814 года; эта дата стоит в ряду его самых главных – сакральных, – дат: 11 марта 1801-го, 31 марта 1814-го и 19 ноября 1825-го. 11 марта был убит Павел, а через тринадцать лет и двадцать дней, 31 марта, Александр с войсками вступил в Париж. Наверняка тогда, в 1814-м, он мысленно сопоставлял эти две мартовские даты, и вторая казалась искуплением первой, оправданием его перед отцом как государем, ведь в те роковые, страшные дни 1801-го он лишь в этом видел свое возможное оправдание за все содеянное заговорщиками: совершить подвиг, облагодетельствовать, осчастливить Россию и прочие народы. Осчастливил, спас Европу от тирана, освободил Париж. Оправдался перед государем, а перед отцом? Для этого понадобилось еще 19 ноября: перед отцом оправдаться мог не Александр, а Феодор Козьмич, для этого требовался не подвиг, а подвиг, – подвиг на монашество, на старчество, на узкий путь. И это тоже их разделяет, и тем не менее они – едины.
Едины, и я описываю, – я, опоздавший очевидец или явившийся слишком рано свидетель. Свидетель тех событий, которые еще не произошли, но я уже знаю о них, поскольку «различие между прошлым, настоящим и будущим всего лишь иллюзия, хотя и очень стойкая», как выразился один из величайших умов двадцатого века. Я эту иллюзию развеял, и обнажилась истина – та, которая вне различий. Прошлое, настоящее и будущее соединились, и точка их соединения – пространство. Поэтому меня нет, но я – везде. Нет в том времени, которое обозначено датой 31 марта, но я везде в пространстве…
Вот я в замке Бонди, где ранним утром, еще лежа в постели, Александр получил от графа Орлова подписанную накануне капитуляцию Парижа.
«День уже занимался, когда депутация готова была отправиться. Я сел на лошадь и повел ее в Бонди чрез наши биваки, представлявшие огромную массу огней, при свете которых солдаты, уже отдохнувшие, чистили ружья и приготовлялись торжествовать последний акт страшной борьбы, только что приведенной к концу. Приехавши в главную квартиру, я ввел депутатов в большую залу замка и велел уведомить об их прибытии графа Нессельроде, который тотчас к ним явился. А сам я пошел прямо к государю, который принял меня, лежа в постели:
«Ну, – сказал он мне, – что вы привезли нового?»
«Вот капитуляция Парижа», – отвечал я.
Император взял ее и прочел, сложив бумагу и, положив под подушку, сказал:
«Поцелуйте меня; поздравляю вас, что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием».
Так описывает эти события в своих воспоминаниях сам Орлов. Сбылось! Париж капитулировал!
Из замка Бонди Александр выехал в восемь утра, лишь только забрезжил белесый рассвет, очертания предметов, фигуры людей выступили из рыхлой темноты и стали отчетливо различимы для глаза. Он и готов, и не готов ко всему, что принесет ему этот день, слишком небывалым, невообразимым и в то же время будничным все кажется: обозы, всадники, часовые, а впереди – Париж. Да, через три часа их встретит Париж! На Александре мундир лейб-гвардии казачьего полка с высоким, шитым золотом воротником, с голубой лентой ордена Андрея Первозванного, пересекающей грудь. На плечах – тяжелые золотые эполеты, его стан стягивает черный пояс. Над зеленой треуголкой развевается пышный белый султан.
По пути к нему присоединились верные (и такие неверные, много раз изменявшие!) союзники, спутники в боевых походах, остановившиеся на ночлег неподалеку, – прусский король Фридрих-Вильгельм III и князь Шварценберг, грузный, обрюзгший, не отличавшийся кавалерийской выправкой, сидевший в седле, словно куль с мукой. И я слышу, как Александр, незаметно указывая на князя, неуклюжего всадника, незадачливого полководца, обладавшего завидным умением сдавать самые выгодные позиции, вполголоса по-русски говорит Ермолову: «По милости этого толстяка не раз у меня ворочалась под головой подушка». Затем, помолчав с минуту, царь спросил о том, о чем мог позволить себе спросить лишь в минуты особой откровенности с подчиненными: «Ну что, Алексей Петрович, теперь скажут в Петербурге? Ведь было время, когда у нас, величая Наполеона, меня считали простачком». Ермолов даже смутился оттого, что почувствовал себя невероятно, незаслуженно польщенным: «Слова, которые я удостоился слышать от вашего величества, никогда еще не были сказаны монархом своему подданному».