Я приземлился, разодрав локоть о брусчатку в сантиметре от дорожного столба, этого чугунного стража. Стамбул меня пожалел. Я встал с ободранными до крови локтями — я проехал на локтях пару метров по тротуару. Моя жена Нина предлагала мне сделать прививку от столбняка. Я отказался: почва Стамбула смешалась с моей кровью. Мы породнились со Стамбулом.
7
Я впервые попал в Стамбул как турист. Лет двадцать назад в Лондоне плавильный котел из разных этических меньшинств, смешение культур и эклектика, и в первую очередь африканцев или мусульман индийского субконтинента, был у всех на уме (и на языке) и казался идеалом. В трущобных (в прошлом) районах вроде Шордич в Ист-Энде или в Кеннингоне на южной стороне Темзы (до того, как там открылись самые лихие гей-клубы) выстраивались очереди в перуанские или эритрейские рестораны, да и вообще заведения с любой этнической требухой. Вавилонское столпотворение культур и языков — это всегда период утопических надежд и апокалиптических предчувствий. Я не знаю, зачем я отправился в Стамбул. Со мной это уже было однажды: состояние, когда склонен совершать бессмысленные немотивированные действия. Такое доведение собственной жизни до полного абсурда, до тупика, откуда, возможно, начинается хоть какое-то подобие разума и логики. Вывертываешь себя наизнанку, чтобы обнаружить — а можно ли вообще добраться до собственной подкладки, есть ли она?
Тогда и начались у меня поиски нового дома и другой крыши над головой: когда собственная крыша несколько поехала, сдвинулась. Идея куда-нибудь переехать. Охота не столько к перемене мест, сколько к перемене стен. Стремление к такому месту на земле, где меня никто не знает, но при этом примет меня без всякой предубежденности, как равного, как брата. Об этом писала Рахель Левин (светская львица из скромной еврейской семьи — из книги Ханны Арендт) в Берлине конца девятнадцатого века: стать самим собой можно только за границей. Потому что у себя на родине ты носишь тяжелую родовую маску своего происхождения, воспитания, статуса.
Мой внутренний взор все чаще стал обращаться к берегам бывшей Османской империи, к тому городу, который, не отрекаясь от пророка, правду древнего Востока соединил с лукавым Западом. Все мне нравилось в моей собственной легенде о Турции: и тот факт, что они — мусульмане, но при этом своего ислама никому не навязывают, отвыкли от пота битвы и пьют вино в часы молитвы. Кроме того, они спасали евреев на протяжении чуть ли не пятисот лет — от испанской инквизиции до украинских погромов и нацистских газовых камер. Мне нравилось и то, что традиционно Турция в глазах некоторых интеллектуалов представляла собой воплощение грязного Востока, бессмысленной бюрократии и жесточайшей тирании. Но именно в этом турецком списке — все ужасы плебейской России: и тогда, и сейчас. Все то, чего эти мыслители еще недавно боялись, когда речь шла о Турции, в полном и окончательном виде уже давно воплотилось как раз в России, как бы кривом зеркале Турции Из Турции эти российские деятели взяли все дурное. Все хорошее было украдено с Запада. Однако попытка кражи была не слишком удачной. Вобрав все дурное из Турции, Россия вернула ей этот долг сполна: Турция, с ее нынешней авторитарной грязнотцой в идеях, тягой к патриархальности и дисциплинарности, подражает сейчас именно российской государственности, сменившей бездарную партийность на тупоголовую церковность.
Традиционное неприятие турок и турецкой цивилизации в России (задолго до российско-турецких войн) — крайний пример подобного символистского «произвола» в интерпретации увиденного. Еще пару десятков лет назад, как и за двести лет до этого, российскому слушателю (или читателю) инстинктивно навязывалась одна и та же мысль: история Стамбула — бывшего Константинополя — это история деградации и падения Римской империи с ее апологетикой личной свободы и гражданских прав — сначала в восточную бюрократическую вязь Византии, а затем в османскую восточную дикость и тиранию с полным презрением к идее индивидуальности
[3]. Какой бы дикой и отсталой Россия ни была, мол, но она все-таки — какая-никакая, а Европа. А Турция — чистая Азия. Азия достойна в глазах таких визитеров презрения, снисходительного — в лучшем случае. Этот путь обличения ненавистного Востока в глазах поэта-туриста вымощен в заметках Иосифа Бродского наслоением — нагромождением — символов и метафор, где объекты этой трансформации (метафора по-гречески означает транспортировку) и сама их интерпретация совершенно произвольны. Минареты становятся похожи на лагерные вышки, арабский алфавит в орнаменте мечетей приравнивает человеческий дух к узору на ковре, который топчет нога Пророка, все отвратительно в турецком городе — даже сероватый камень свидетельствует о серости духа. Но главное — пыль. Это символ распыления человеческой уникальности в мириады крупинок песка в пустыне. Доказательство тут же следует: огромное количество чистильщиков сапог. Забывается при этом, что в нашем отечестве — скажем, в советской столице, в городе Москве (где я родился и вырос, хорошо помню), чистильщики тоже были на каждом углу, хотя Москва была городом непыльным. В Риме советских улиц на тротуарах действительно не было ни соринки, но все было покрытом толстым слоем неразличимой для прохожих грязи, где на грязных подоконниках можно было выписывать вавилонские пророчества о конце советской власти. А чистильщиков этих можно встретить на уличных углах всех столиц мира — и в Москве, и в Нью-Йорке, и в Стамбуле. Эти чистильщики были, кстати, всегда из нацменьшинств (в Москве это были айсоры, то есть ассирийцы, они же халдеи, со своей религией и арамейским языком; их вырезали десятками тысяч и персы, и мусульмане, и никто не говорит ни об их геноциде, ни о потерянной родине). Но Иосиф Бродский в ужасе от всего, что тем или иным боком — в анфас или в профиль — напоминает ему советскую родину. Это как увидеть в Лондоне очередь на автобусной остановке или влезть в толкучку перед стойкой бара (британцы очень дисциплинировано ведут себя в таких случаях и никогда не лезут без очереди) и начать разглагольствовать о том, что замашки британских граждан не отличаются, по сути, от советского плебейства. Но очередь очереди рознь.
Тут верность советской легенде о вымышленном Западе (Рим) порождает инстинктивную нелюбовь к вымышленному Востоку (Турция). В его перегруженном символикой разоблачении османской восточной дикости и тирании достается не только чистильщикам сапог на улицах Стамбула, но и турецкому языку, из которого многие слова перекочевали в русский со смысловым сдвигом: «бардак» — это стакан, турецкий «дурак» — это наша остановка. (Дойдя до этого места в чтении стамбульских записок Бродского, я начал подозревать, почему поэт стал таким противником всего турецкого: первый сборник Бродского назывался «Остановка в пустыне».) Пришелец углядывает в новой реальности то, что знакомо ему из собственного прошлого. С дотошностью Шерлока Холмса Бродский отыскивает в странном и чуждом лишь крупицы того, что напоминает ему о привычных ужасах. Это образ грязного турка, целующего лбом стопу Пророка, выставляя зад к небу, в промежутке между лузганьем семечек и свистом нагайки янычара по спинам неверных. Есть такая манера у просвещенных российских путешественников: сравнивать безликую массу недоумков из низших классов чужой страны с либеральной интеллектуальной элитой своей родины. Его Стамбул полон отвращения к плебейской немытой России как к некоей выдуманной Турции.