Когда Волконского арестовали и бросили в тот самый Алексеевский равелин, в котором через четверть века окажется Достоевский, ему подбиралось уже под сорок, а Сане, напомним, незадолго до ареста исполнилось только двадцать шесть. Многие декабристы были гораздо моложе Волконского, встречались среди них люди по тридцать, двадцать пять и даже меньше лет. Вот, допустим, гусарский поручик Иван Суржиков, штабс-капитан Соловьев и подпоручик Николай Мозгалевский: первому еще не исполнилось тридцати, второму что-то около этого, а третьему лишь двадцать четыре. Цветущие годы! Не посмеяться ли вам, Александр Исаевич, и над этими тремя: «Сорок восемь килограмм?» Их отправили в Сибирь, на Зерентуйский рудник 5 сентября 1826 года из Киева. На место они прибыли 12 февраля 1828 года. Весь этот полуторагодовалый путь они проделали пешком вместе с уголовниками и в кандалах. Ничего себе прогулочка! А наш страдалец из прифронтовой полосы, где его арестовали, в Москву, где судили, ехал в пассажирском вагоне, а позже из Москвы в Казахстан тоже, разумеется, поездом.
Правда, в самом начале случился один пеший эпизод, так он столь поразил воображение, что у него возникла неодолимая потребность запечатлеть это событие в самых возвышенных словах: «На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка». Вот ведь как: «Владимирка»! Тут же узнаем, что пролегала она от Остероде до Бродницы, и продолжалась пять дней. Но взглянем на карту: от восточнопрусского городка Остероде до польского местечка Бродницы, где стоял штаб 2-го Белорусского фронта, как ни считай, больше 75 верст не наскребешь. 75 верст за пять суток. Это сколько ж приходится на день? Всего 15. Да тут и трех часов ходу нет! Вот она, оказывается, какая солженицынская мини-Владимирка: не превышает обязательную спортивно-оздоровительную норму, рекомендуемую врачами на каждый день для людей среднего и пожилого возраста. А ему было тогда, как помним, всего двадцать шесть, и шел он со скоростью 15 км в сутки совершенно налегке.
Конечно, имелся у него чемодан, набитый личными вещами да разными бумагами (писал же, не ленился!), и начальник конвоя, сержант, кивнул: возьми, дескать, свой чемодан. Но тот был поражен: «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? А рядом с порожними руками шли бы шесть РЯДОВЫХ? И — представитель побежденной нации?» Да, в группе арестованных оказался и немец какой-то гражданский, которому было «уже за пятьдесят», в два раза старше Шурочки. И тем не менее он произносит: «Я — офицер. Пусть несет немец». Тот берет и несет. «И несли потом другие военнопленные, — сообщает Солженицын, — и снова немец. Но не я».
Так что на этой прогулочно-тренировочной «Владимирке» не только быстры ноженьки, но и белы рученьки его не примаялись…
В нашем сопоставлении нелишне принять во внимание и то, что среди декабристов было немало представителей знати — и дворянской, и военной, и чиновной. Такие люди мучительно страдали уже от одного того, что им говорили «ты», как это делал, например, начальник Нерчинских рудников Т. В. Бурнашев. Между прочим, по описанию Солженицына, ему всегда говорили «вы» — и при аресте, и во время следствия, и при объявлении приговора, и в лагерях да тюрьмах, и в ссылке.
Но дело, конечно, не только в этом. Мария Волконская вспоминала об условиях, в которых оказался ее муж в Благодатском остроге: «Отделение Сергея имело только три аршина в длину и два в ширину; оно было так низко, что в нем нельзя было стоять; он занимал его вместе с Трубецким и Оболенским. Последний, для кровати которого не было места, велел прикрепить для себя доски над кроватью Трубецкого. Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы, Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно… Я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня… Я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого…» Таково было первое свидание декабриста Волконского со своей женой. Первое свидание Солженицына с женой в 1945 году выглядело несколько иначе. Н. Решетовская вспоминает: «Первое свидание… В дверях — улыбающееся лицо мужа…»
М. Н. Волконскую дополняет М. А. Бестужев, присланный в Благодатский рудник несколько позже. По его свидетельству, декабристы, прибывшие первыми, были заключены «в тесную грязную каморку, на съедение всех родов насекомых и буквально задыхались от смраду… Единственной их отрадой было то время, когда их выводили, чтобы опустить в шахту».
На них, князьях да офицерах, тяжкие условия жизни и труда сказались быстро, и тюремный врач в одном из рапортов начальству докладывал: «Трубецкой страдает болью горла и кровохарканьем; Волконский слаб грудью; Давыдов слаб грудью, и у него открываются раны; Якубович от увечьев страдает головою и слаб грудью». Вот ведь в каком состоянии они добывали и нагружали свои три пуда. А у Александра Исаевича, как известно, раны в лагере не открывались, и от боевых увечий по причине полного их отсутствия он не страдал. Для его состояния более характерны такие вот признания в письмах к жене: «Физический образ жизни всегда шел мне на пользу». А жена, пересказывая содержание других его писем, добавляла: «Он очень удачно пережил эту зиму, даже насморка серьезного не было». И снова, уже о другой поре, когда Солженицын вел не физический образ жизни: «Чувствует себя здоровым и бодрым».
Нет ничего удивительного, что среди декабристов никто не достиг нынешнего возраста нашего персонажа. И когда 26 августа 1856 года в день своего коронования Александр Второй амнистировал декабристов, то из 121 человека, преданных когда-то суду, в живых оставалось только 19. Слишком долго пришлось им ждать — целых тридцать лет! О нетерпении, с каким они ждали, свидетельствует следующая запись М. Н. Волконской: «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через 5 лет, затем я себе говорила, что это будет через 10, потом через 15, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у Бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
Повторим внятно еще раз: любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, — все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о неволе Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году.
Да взять хотя бы и такой по сравнению со всем остальным мизер: Солженицыну срок неволи был засчитан со дня ареста на фронте, в Восточной Пруссии, а Достоевскому — только со дня прибытия в Омский острог, предшествующие же одиннадцать месяцев в каменном мешке Алексеевскою равелина и зимнего кандального пути — коту под хвост. Казалось бы, один сей факт у истинного христианина, у любого порядочного человека должен вызвать сострадание и, уж во всяком случае, остановить злобное перо. Но этого не случилось.